Lawfirm.ru - на главную страницу

Каталог

Новости

Комментарии

  Новости


 

Эволюция понятия «Опасный индивид»

 

История взаимодействия медицины и юриспруденции. Возникновение и применение понятия "ответственность без вины" в гражданском, а затем и в уголовном праве.

25.02.2008Коллеж де Франс, www.praxis.su
      

Эволюция понятия «Опасный индивид» в судебной психиатрии XIX века лекция, прочитанная на симпозиуме «Закон и Психиатрия» в Торонто, институт Психиатрии Кларка, 24—26 октября 1977 г.

Начну с нескольких фраз, прозвучавших на днях в парижском суде присяжных. Судили человека, обвиняемого в пяти изнасилованиях и шести попытках изнасилования, совершенных между февралем и июнем 1975 г. Обвиняемый молчал и не отвечал на вопросы. Председатель суда спросил его:

«Пытались ли вы обдумать ваше поведение?»

Молчание.

«Почему в двадцать два года у вас проявилась такая склонность к насилию? Вам необходимо провести самоанализ. Ключи от вашей души только у вас. Объяснитесь».

Молчание.

«Почему вы продолжаете совершать преступления?»

Молчание.

Тогда взял слово один из присяжных: «В конце концов, защищайтесь же!»

В таком диалоге или, скорее, вопросительном монологе нет ничего исключительного. Несомненно, его можно услышать во многих судах и во многих странах. Но если чуть дистанцироваться, такой диалог может вызвать у историка удивление. Ведь перед нами судебный аппарат, задача которого — устанавливать преступные деяния, определять злоумышленника, и подвергать эти деяния санкциям, назначая предусмотренные законом наказания. И в данном случае у нас имеются установленные факты и индивид,который их признает, а значит — соглашается с назначенным ему наказанием. Всё вроде бы к лучшему в этом лучшем из судебных миров. Законодатели, составители уголовных кодексов конца XVIII и начала XIX вв. не могли бы и мечтать о более прозрачной ситуации. Но все-таки машина правосудия стопорится, шестеренки барахлят. Почему? Потому что обвиняемый молчит. Молчит по поводу чего? Фактов? Обстоятельств? Их последовательности? Того, что в момент совершения преступления могло их вызвать? Отнюдь нет. Обвиняемый уклоняется от вопроса, важнейшего для сегодняшнего суда, но звучавшего, вероятно, весьма странно сто пятьдесят лет назад: «Кто вы такой?»

И только что процитированный мною диалог прекрасно демонстрирует, что обвиняемому недостаточно ответить: «Я совершил эти преступления, вот и всё. Судите, раз вы должны это делать, и объявляйте приговор». С обвиняемого требуется гораздо больше: помимо признания нужна исповедь, суд совести, он должен объясниться и высветить темные уголки души. Машина уголовного суда больше не может довольствоваться только законом, правонарушением и человеком, несущим за него ответственность. Необходимо многое другое: судьи и присяжные, а также адвокаты и прокуратура могут должным образом исполнять свою роль только в том случае, если возникает дискурс совсем иного рода: речи, произносимые обвиняемым о самом себе, или же дискурс признаний, воспоминаний, доверительных сообщений, позволяющий делать выводы относительно обвиняемого. Если же такого дискурса нет, то председатель суда выходит из себя, присяжные раздражаются; обвиняемого подгоняют, подталкивают к признанию: он не играет предназначенной ему роли. Это напоминает тех осужденных, которых надо было нести к гильотине или на электрический стул, так как они не держались на ногах. Было бы хорошо, если бы они немного прошли сами, если действительно хотят, чтобы их казнили; если бы они чуточку высказались, если желают, чтобы их осудили.

Аргумент, недавно выдвинутый одним французским адвокатом в деле о похищении и убийстве ребенка, прекрасно показывает, что отмеченный элемент является неотъемлемым для судебной процедуры, что невозможно ни судить, ни выносить приговор, если этот элемент так или иначе не задан. В силу ряда причин это дело имело большой резонанс — не только из-за тяжести содеянного, но прежде всего потому, что на процессе речь шла о смертной казни или об отказе от нее. Выступая скорее против смертной казни, нежели за обвиняемого, адвокат подчеркнул, что об обвиняемом известно очень мало, и по допросам и психиатрическим освидетельствованиям мы мало что можем сказать о его личности. И адвокат представил следующий потрясающий довод (цитирую приблизительно): «Можно ли приговорить к смерти того, кого не знаешь?» (2)

Вмешательство психиатрии в судебную сферу происходит с начала XIX в.: имеется в виду ряд дел одного и того же типа и рассматривавшихся между 1800 и 1835 гг.

Вот дело, о котором рассказывает Метцгер: старый отставной офицер был привязан к сыну своей домохозяйки. Однажды «без всяких мотивов, без проявления таких эмоций, как гнев, гордыня или месть», он набросился на ребенка и два раза ударил его молотком, однако не убив его.

Дело Селеста: в Эльзасе в очень суровую голодную зиму 1817 г., одна крестьянка воспользовалась отсутствием своего мужа, отправившегося на работу, и убила их маленькую дочь, отрезала ей ногу и сварила ее (3).

В Париже в 1825 г. служанка по имени Анриетта Корнье пришла к соседке своих хозяев и настойчиво попросила доверить ей на некоторое время свою дочь. Соседка сначала не решалась, но потом согласилась, а когда вернулась за дочерью, то узнала, что Анриетта Корнье только что убила ее, отрезала ей голову и выбросила ее в окно (4). но они стали объектом дискуссий между медиками и юристами?

1) Прежде всего, необходимо отметить, что данные преступления дают картину, весьма отличную от того, что до этого момента имело отношение к юриспруденции криминального безумия. В целом до конца XVIII в. в уголовном праве вопрос о безумии ставился лишь в тех случаях, когда этого требовали и Гражданский кодекс, и каноническое право. Т. е. когда оно представало либо в форме помешательства и слабоумия, либо в форме ярости. В этих двух случаях, независимо от того, шла ли речь о долговременном состоя нии или о мимолетной вспышке, безумие имело многочисленные и легко узнаваемые проявления (до такой степени, что шли дискуссии о том, действительно ли необходим врач, чтобы его идентифицировать). Необходимо отметить, что развитие криминальной психиатрии происходило без разработки традиционных проблем безумия (например, без споров о его постепенном развитии, о его всеобщем или частичном характере, его отношении к врожденному отсутствию
способностей у индивидов) и без пристальных анализов симптоматологии ярости (ее прерываний, ее возвратов, промежутков между приступами). Все эти проблемы и возникшие по их поводу и продолжавшиеся долгие годы дискуссии заменились новой проблемой преступлений, которым не предшествовали, которых не сопровождали и за которыми не следовали никакие традиционные, общепризнанные и видимые симптомы безумия. В каждом отдельном случае было отмечено отсутствие предваряющих моментов безумия, отсутствие проблем с мышлением, поведением, отсутствие бреда; не было ни волнения, ни беспорядка в мыслях,как при ярости; преступления происходили в состоянии, которое можно было бы назвать нулевой ступенью безумия.

2) Вторая общая черта достаточно очевидна, чтобы на ней слишком долго останавливаться. Речь идет не о легких, а о серьезных преступлениях: почти все они — убийства, ино-гда сопровождающиеся странной жестокостью (каннибализм жены Селеста). Важно отметить, что эта психиатриза-ция правонарушений происходила как бы «сверху». В равной степени она находится в разрыве с основополагающей тенденцией предшествовавшей юриспруденции. Чем серьезнее было преступление, тем в меньшей степени подобало ставить вопрос о безумии (его долго отказывались принимать во внимание, если речь шла о святотатстве или об оскорблении его величества). То, что существует некая зона, в равной мере характерная и для безумия и для противозаконности, охотно признавали в отношении незначительных преступлений — мелкого насилия, бродяжничества — и на них, по меньшей мере, в таких странах, как Франция, реагировали двойственной мерой интернирования. Но психиатрия смогла проникнуть в уголовное правосудие отнюдь не благодаря этой трудноопределимой зоне будничных правонарушений. Она бралась за крупные преступления, отличающиеся чрезвычайной необузданностью и редкостью.

3) Еще одна общая черта этих потрясающих убийств — они происходили в домашней обстановке. Это семейные, домашние преступления, максимум — в отношении соседей. Родители, убивающие потомство, дети, убивающие родителей или опекунов, слуги, убивающие хозяйских или соседских детей. Как мы видим, это преступления, в которых преступник и жертва принадлежат к разным поколениям. Почти всегда присутствует пара взрослый-ребенок или подросток-взрослый. Дело в том, что эти отношения возраста, места и родства считались в рассматриваемую эпоху одновременно и наиболее сакральными, и наиболее естественными, а также невинными, т. е. такими, где менее всего задействованы выгода и страсть. Это преступления не столько против общества и его правил, сколько против природы, против тех законов, что считались непосредственно запечатленными в человеческом сердце и сплачивающими семьи и поколения. Следовательно, преступления, относительно субъекта которых в начале XIX в. считалась уместной постановка вопроса о безумии, были преступлениями против естества. Индивид, в котором объединяются безумие и преступность, ставя вопрос об их взаимоотношениях — это не «герой» мелких повседневных правонарушений, не бледный силуэт, мельтешащий у границ закона и нормы; это жуткий монстр. Итак, психология преступления в XIX в. началась с патологии монструозного.

4) Наконец, последняя общая черта всех этих преступлений — в том, что они были совершены «без основания», я имею в виду, без соображений выгоды, страсти и мотива — даже основанных на бредовой иллюзии. Во всех процитированных мною случаях психиатры, оправдывая свое вмешательство, настаивают на том, что между участниками драм не было таких отношений, которые бы объяснили совершенные преступления. Так, в разборе дела Анриетты Корнье, обезглавившей маленькую дочь своих хозяев, основной упор в доказательствах делался на то, что она не была любовницей ее отца и не действовала из мести. А в деле супруги Селеста, которая сварила бедро собственной дочери, важным элементом дискуссии был следующий вопрос: произошло ли это во время голода или нет? Была ли обвиняемая бедной или нет, проголодалась ли она или нет? Прокурор сказал: если бы она была богатой, ее могли бы счесть безумной; но она была нищей и проголодалась; сварить бедро с капустой — поведение, диктуемое определенными интересами; значит, она не безумна.

В годы зарождения новой психиатрии, когда в Европе и Америке почти повсюду применялись принципы реформы уголовного права, жуткие и чудовищные убийства, без оснований и предварительной подготовки, внезапные вторжения противоестественного в природу являются, следовательно, необычной и парадоксальной формой, в коей предстает преступное безумие и патологическое преступление. Я говорю «парадоксальная», потому что то, что мы пытаемся уловить, есть такой тип помешательства, каковой проявляется лишь в момент и в формах преступления, помешательство, единственным симптомом которого служит само преступление и которое может исчезнуть после совершения преступления. И с другой стороны, речь идет о рассмотрении таких преступлений, когда их основание, виновность и «юридическая ответственность» за них располагаются за пределами ответственности субъекта; т. е. это прячущееся в субъекте безумие, с которым он даже не может справиться, так как зачастую не осознает его. Психиатрия XIX в. выдумала совершенно фиктивное понятие преступления-безумия, такого преступления, которое целиком и полностью является безумием; такого безумия, которое есть не что иное, как преступление. Именно это в течение более полувека называли мономанией убийства. Здесь неуместно было бы прослеживать теоретическую подоплеку понятия, как и следовать за бесчисленными связанными с ним дискуссиями между юристами и медиками, между адвокатами и судьями. Я хотел бы подчеркнуть лишь тот странный факт, что психиатры с большим упорством стремились внедриться в механизмы уголовного права; они отстаивали право вмешательства — не усматривая в самых что ни на есть повседневных преступлениях множество возможных мелких симптомов безумия, — но считая, что существует вид безумия, проявляющийся только в чудовищных преступлениях и больше нигде. И я хотел бы подчеркнуть еще один факт: несмотря на всю свою настороженность в отношении упомянутого понятия мономании, судьи рассматриваемой эпохи в конечном итоге согласились с психиатрическим анализом преступлений, исходя из этого весьма странного и столь неприемлемого для них понятия.

Отчего же эта грандиозная фикция мономании убийства стала ключевым понятием в предыстории криминальной психиатрии?

Первый ряд вопросов, которые здесь надо поставить, несомненно, таков: почему в начале XIX в., когда в задачу психиатрии входило определение собственной специфичности в сфере медицины и доказательство своей научности по отношению к прочим медицинским практикам, — следовательно, в период, когда психиатрия возникла как медицинская специальность (до тех пор она представляла собой скорее аспект, нежели область медицины), почему в этот момент она стремилась проникнуть в ту сферу, куда до тех пор вмешивалась с большой осторожностью? Почему медики придавали такое значение доказательству безумия таких людей, которых до тех пор без особых проблем считали просто преступниками? Почему в стольких странах мы видим их протесты против медицинского невежества судей и присяжных, ходатайства о помиловании или смягчении наказания некоторых заключенных, борьбу за право быть услышанными судами в качестве экспертов, публикацию сотен сообщений и исследований для демонстрации того факта, что тот или иной преступник был безумцем? К чему весь этот крестовый поход в защиту патологии преступлений, и к тому же под знаком все того же понятия мономании убийства? Этот факт является тем более парадоксальным, что не так давно, в конце XVIII в., самые первые психиатры6 (особенно Пинель) протестовали против смешения правонарушителей и больных, практиковавшегося в местах заточения. Откуда возникло стремление вновь отстаивать это родство, на отрицание которого было потрачено так много усилий?

Здесь недостаточно сослаться на неведомо какой империализм психиатров (желавших «аннексировать» новую область), или даже на некий внутренний динамизм медицинского знания (намеревавшегося рационализировать ту смутную область, где безумие смешивалось с преступлением). Если преступление стало для психиатров важным объектом интересов, то дело не столько в расширении границ знания, сколько в желании гарантировать и оправдать некую модальность власти. Психиатрия в XIX в. приобрела особое значение, и произошло это не просто потому, что она при­менила новый научно-медицинский взгляд на умственные и поведенческие расстройства, но прежде всего потому, что она функционировала в качестве одной из форм здравоох­ранения. Развитие в XVIII в. демографии, городских струк­тур, проблема индустриальной рабочей силы способствова­ли возникновению биологической и медицинской пробле­мы населения, с его условиями существования, с его средой обитания и питанием, с его рождаемостью и смертностью, с его патологическими явлениями (эпидемиями, эндемиями, детской смертностью). Социальное «тело» перестает быть простой юридико-политической метафорой (как в «Левиа­фане»7), чтобы стать биологической реальностью и облас­тью медицинского вмешательства. Итак, медику предстоя­ло стать техником социального тела, а медицине — здраво­охранением. А психиатрия в конце XVIII — начале XIX вв. добилась автономии и такого престижа, что смогла вписать­ся в рамки медицины, понимаемой как реакция на неотъем­лемо присущие социальному «телу» опасности. Психиатры той эпохи могли до бесконечности дискутировать об органи­ческих или психических истоках душевных болезней, они могли предлагать физическую или психологическую тера­пию — но несмотря на их разногласия, все они осознавали, что им приходится устранять социальную «опасность» — и потому, что безумие представлялось им связанным с нездо­ровыми условиями существования (перенаселенность, про­мискуитет, городская жизнь, разврат), и потому, что безумие само являлось источником опасностей (для самого индиви­да, для других, для его окружения, для потомства — еще и через наследственность). Психиатрия XIX в., выступая в ка­честве врачевания индивидуальных душ, превратилась и в медицину коллективного «тела».

Понятно значение, которое приобретает для этой психиа­трии доказательство столь фантастической вещи, как моно­мания убийства. На протяжении полувека делались попытки обеспечить жизнеспособность этого понятия, несмотря на его незначительную научную оправданность. На самом деле, если существует мономания убийства, то она доказы­вает:

1) что в его наиболее ярких, крайних и интенсивных фор­мах безумие целиком и полностью является преступлением, и ничем иным, а значит, что, по меньшей мере, у последних пределов безумия располагается преступление;

2) что безумие способно повлечь за собой не просто рас­стройства поведения, но и абсолютное преступление, нару­шающее все законы природы и общества;

3) что хотя это безумие может быть чрезвычайно интен­сивным, оно остается невидимым до момента вспышки; что, следовательно, его можно предвидеть, только имея натре­нированный взгляд, продолжительный опыт, хорошо осна­щенное знание. Словом, только медик-специалист может «засечь» мономанию (вот почему — способом, противоречи­вым лишь внешне, — психиатры определяют мономанию как болезнь, проявляющуюся только в преступлении, но тем не менее оставляют за собой полномочия определять ее про­дромальные симптомы, условия, предрасполагающие к ее возникновению).

Но необходимо поставить и другой вопрос, на сей раз при­няв сторону судей и судейского аппарата. Отчего же, в са­мом деле, судьи приняли пусть не понятие мономании, то хотя бы сопряженные с ним проблемы? Несомненно, ситу­ация выглядит так, что судьи в своем подавляющем боль­шинстве отказывались признавать понятие, позволяющее превратить преступника в безумца, чья болезнь состоит в одном лишь совершении преступлений. С большим ожесто­чением и, нужно признать, проявив достаточный здравый смысл, они сделали всё, чтобы дистанцироваться от этого понятия, которое им предложили медики и которым спон­танно пользовались адвокаты ради защиты своих клиентов. Но все-таки, в ходе этой дискуссии о чудовищных преступлениях, о преступлениях «без причины», идея всегда воз­можного родства между безумием и правонарушениями по­степенно привилась и стала привычной для самих судебных институтов. Почему адаптация к этой идее прошла, в общем и целом, с достаточной легкостью? Или же почему судеб­ные институты, которые в течение стольких столетий суме­ли обойтись без вмешательства медицины, могли судить и выносить приговоры, хотя проблема безумия никогда, за ис­ключением некоторых очевидных случаев, не ставилась, — почему они столь охотно обратились к медицинскому зна­нию, начиная с 1820-х гг.? Ведь не нужно себя обманывать: английские, американские, итальянские, французские су­дьи той эпохи весьма часто отказывались следовать заклю­чениям медиков; они отвергали массу понятий, ими пред­ложенных. И все-таки нельзя сказать, что они подверглись насилию со стороны медиков. Сами судьи — в зависимости от варьирующихся в разных странах законов, правил или принципов юриспруденции — просили психиатров предо­ставить им должным образом сформулированное заключе­ние, и обращались они преимущественно по поводу упомя­нутых беспричинных преступлений. Почему?

Потому что новые кодексы, написанные и принятые к ис­полнению в начале рассматриваемого XIX в., почти повсюду предоставляли место для психиатрической экспертизы или придавали новое значение проблеме патологической безот­ветственности? Отнюдь нет. И как это ни удивительно, но нужно признать, что эти новые законодательства едва ли изменили прежнее положение вещей: большинство кодек­сов наполеоновского типа заимствуют старый принцип, в соответствии с которым состояние помешательства несовме­стимо с ответственностью и исключает ее последствия; точ­но так же большинство кодексов воспринимают традицион­ные понятия помешательства и ярости, использовавшиеся в прежних правовых системах. Ни крупнейшие теоретики, та­кие, как Беккариа и Бентам, ни те, кто фактически составлял

новые уголовные законодательства, не пытались ни перера­ботать эти традиционные понятия, ни организовать новые отношения между наказанием и судебной медициной — они разве что весьма обобщенно утверждали, что уголовное пра­восудие должно исцелять ту болезнь общества, коей явля­ется преступление. Психиатрическая медицина проникла в уголовное право не «сверху» — не через посредство кодек­сов или теоретических принципов. Произошло это, скорее, «снизу» — со стороны механизмов наказания со всем вкла­дывающимся в них смыслом. Среди всевозможных новых техник контроля над индивидами и их перевоспитания на­казание превратилось в совокупность слаженных методов, направленных к изменению правонарушителей: ужасающе­го примера мук или исключения из общества посредством изгнания было уже недостаточно для социума, где осущест­вление власти имело в виду продуманную технологию изме­нения индивидов. Формы наказания, относительно которых существовало согласие между всеми реформаторами конца XVIII и всеми законодателями начала XIX в., — а именно тюремное заключение, принудительный труд, постоянный надзор, частичная или полная изоляция, моральное пере­воспитание, подстройка наказания к моральному состоянию преступника и к его «исправлению» — все это имеет в ви­ду, что наказание касается не столько преступления, сколь­ко самого преступника — т. е. того, что делает его преступ­ником, его мотивов, его движущих сил, глубин его воли, его тенденций, его инстинктов. В старых системах осуществле­ние наказания должно было соответствовать чудовищности преступления; отныне же модальности наказания пытались приспособить к характеру преступника.

Понятно, что при таких условиях крупные беспричинные преступления ставили перед судьями сложную проблему. В былые времена для того, чтобы наказать за преступление, считалось достаточным найти преступника, которого ничто не извиняло и у которого не было обнаружено ни состояния ярости, ни помешательства. Но как можно наказать то­го, чьи мотивы неведомы; кто не произносит ни слова перед судьями — разве что признает факты и соглашается с тем, что вполне осознавал то, что он делал? Что делать, когда перед судом предстает такая женщина, как Анриетта Кор-бье, убившая едва знакомого ей ребенка, дочь людей, кото­рых она не могла ни ненавидеть, ни любить; обезглавившая девочку, не будучи способной высказать ни малейшей при­чины этого; ни мгновения не пытающаяся скрыть престу­пление — но тем не менее подготовившая свой поступок: она улучила подходящий момент, раздобыла нож и изо всех сил пыталась, воспользовавшись случаем, остаться наедине с жертвой. Итак, женщина, которая не подавала ни малей­ших признаков безумия, совершает поступок — одновре­менно и намеренный, и осознанный, и продуманный — всё, что подлежит наказанию согласно закону, — но тем не ме­нее у виновной нет ничего: никакого мотива, никакого ин­тереса, никакой дурной склонности, которые позволили бы определить то, за что ее следовало бы наказать. Прекрас­но видно, что ее следовало бы наказать, но непонятно за что — разумеется, если исключить совершенно внешнюю, но недостаточную причину назидания другим. Поскольку причина преступления считалась причиной наказания, как наказывать, если у преступления нет причины? Чтобы на­казывать, необходимо знать, каков характер виновного, ка­кова степень его ожесточения и злонамеренности, каковы его интересы и наклонности. Но если у нас нет ничего, кро­ме преступления, с одной стороны, и преступника, с дру­гой, то сама по себе юридическая ответственность формаль­но дает возможность наказания, но не позволяет наделить его смыслом.

Понятно, что эти жуткие беспричинные преступления, для оценки которых у психологов было очень много основа­ний, ставили чрезвычайно сложные проблемы перед судеб­ным аппаратом. Прокуроры упорно подчеркивали важность закона: общепризнанные улики, мол, не способствуют уста­новлению ни помешательства, ни ярости, ни безумия; наобо­рот, преступные деяния были четко организованы, а значит, следует применять закон. Но сколько бы прокуроры на этом ни настаивали, они не могли избежать постановки вопроса о мотиве; ведь они прекрасно знали, что отныне в практике судей наказание, по крайней мере, отчасти связано с опре­делением мотивов: возможно, Анриетта Корбье была любов­ницей отца девочки и хотела отомстить ему; возможно, она действовала из ревности к этой счастливой семье, жившей по соседству, ведь ей пришлось бросить собственных де­тей. Все обвинительные речи доказывают следующее: что­бы могла сработать механика наказания, недостаточно ре­альности правонарушения и возможности вменить его в ви­ну виновному; необходимо также установить мотив, скажем, вразумительную психологическую связь между деянием и обвиняемым. Дело Селеста, когда женщину-каннибала каз­нили потому, что она была голодной, представляется весьма показательным.

Итак, врачей, к которым раньше следовало обращать­ся лишь для того, чтобы констатировать всегда достаточно очевидные случаи помешательства или ярости, теперь на­чинают называть «специалистами по мотивам»; им прихо­дится оценивать не только разум субъекта, но и рациональ­ность деяния, множество отношений, связывающих деяние с интересами, с расчетами, с характером, с наклонностями, с привычками субъекта. И если судьи зачастую отвергают принятие диагноза мономании, каковому врачи, напротив, придают большое значение, то судьи не могут не согласить­ся с тем, что это понятие ставит перед ними множество про­блем: т. е., в более современных терминах, они не могут ин­тегрировать преступное деяние в поведение субъекта как целое. Чем лучше кажется эта интеграция, тем более нака­зуемым представляется субъект. Чем менее очевидной она будет, тем в большей степени кажется, будто проступок внедряется в субъекта как внезапный и неодолимый механизм, и кажется, что субъект не заслуживает наказания. И тогда правосудие объявляет его безумцем и вверяет его психиа­трическому заточению.

Отсюда можно извлечь несколько выводов:

1) Вмешательство психиатрической медицины в судебные институты с начала XIX в. не является следствием или про­стым развитием традиционной теории о невменяемости по­мешанных и подверженных приступам ярости.

2) Оно возникает из сочетания двух потребностей, одна из которых относилась к функционированию медицины как социальной гигиены, а другая — к функционированию юри­дического наказания как техники индивидуального пере­воспитания.

3) Обе эти новые потребности сочетаются с преобразова­нием механизма власти, посредством которого, начиная с XVIII в., производятся попытки контроля социального «те­ла» в обществах индустриального типа. Но, несмотря на эти общие истоки, причины, в силу коих медицина вмешива­лась в криминальную сферу, а уголовное правосудие прибе­гало к помощи психиатрии — различны.

4) Чудовищное преступление, сразу и противоестествен­ное, и беспричинное, рассматривается как медицинское до­казательство того, что безумие в крайних случаях всегда опасно, и в то же время обнаруживает бессилие правосудия назначать наказание за преступление, не определив моти­вов преступления. Причудливая симптоматика мономании убийства обозначилась в точке схождения этих двух меха­низмов.

5) Тем самым и психиатрические институты, и институты судебные сталкиваются с темой опасного человека. Прак­тика, а затем и теория уголовных наказаний и в XIX, и в XX в. всё больше проявляют тенденцию к тому, чтобы сде­лать опасного индивида основной мишенью для наказания. Психиатрия же XIX в., со своей стороны, имеет тенденцию к поискам патологических признаков, какими могут быть отмечены опасные индивиды: безумие моральное, безумие инстинктивное, вырождение. Именно тема опасного инди­вида способствует рождению, с одной стороны, антрополо­гии человека с криминальными наклонностями (итальян­ская школа), а с другой — теории социальной защиты, пона­чалу представленной бельгийской школой.

6) Но вот другое важное следствие: мы видим, сколь значи­тельно преобразуется старое понятие уголовной ответствен­ности. Эта последняя, по крайней мере с некоторых сторон, раньше была близка к гражданскому праву: например, тре­бовалось, чтобы обвиняемый пребывал на свободе, находил­ся в полном уме и твердой памяти, чтобы отсутствовал аф­фект ярости. Теперь же ответственность уже не связывается с одной лишь формой сознания, но связывается и с вразу­мительностью рассматриваемого деяния, с поведением, ха­рактером, антецедентами у индивида. Индивид наделяется тем большей ответственностью за свой проступок, чем боль­ше он его обусловливает психологически. Чем в большей степени проступок оказывается психологически обуслов­ленным, с тем большим основанием совершивший его мо­жет считаться уголовно ответственным. Если проступок вы­глядит беспричинным и ничем не обусловленным, проявля­ется тенденция извинять его. Итак, парадокс: юридическая свобода субъекта доказывается детерминированным харак­тером его проступка; как доказательство его невменяемости представляется отсутствие психологической обусловленно­сти проступка. Вместе с этим не выдерживающим критики парадоксом мономании и чудовищного проступка, психи­атрия и уголовное правосудие входят в фазу неопределен­ности, из которой мы далеко еще не вышли на данный мо­мент: главной проблемой юридической и медицинской мыс­ли стало взаимодействие между судебной ответственностью и психологической обусловленностью.

Теперь я хотел бы остановиться на другом периоде, кото­рый стал особенно плодотворным для взаимодействия пси­хиатрии и уголовного права: на последних годах XIX в. и первых годах XX в., на времени между первым конгрессом по криминальной антропологии (в 1885 г.) и публикацией Принса «Социальная защита» (1910)8.

Что же произошло в промежутке между периодом, кото­рый я только что описал, и тем, о котором я хотел бы пого­ворить теперь?

Прежде всего, что касается собственно психиатрии, то от понятия мономании, не без колебаний и возвратов, при­шлось отказаться незадолго до 1870 г. Отказаться по двум причинам. В первую очередь, потому, что на смену, в сущно­сти, негативной идее о частичном безумии, ориентирован­ном лишь на одну точку и проявляющемся только в опреде­ленные моменты, пришла идея о том, что душевная болезнь не обязательно означает расстройство мысли или сознания, но что она может воздействовать на эмоциональную сфе­ру, инстинкты, автоматическое поведение, при этом почти не задевая формы мысли (то, что назвали моральным без­умием, безумием инстинктивным, аберрацией инстинктов и, наконец, перверсией, соответствует разработкам, кото­рые приблизительно в 1840-е годы приняли за показатель­ные примеры девиации в половом поведении). Но монома­ния оказалась отвергнутой еще и по другой причине: сложи­лась концепция душевных болезней, имеющих сложную и полиморфную эволюцию, когда на той или иной стадии их развития может обнаруживаться тот или иной конкретный их симптом, и это не только на уровне отдельных индиви­дов, но и в масштабе целых поколений; имеется в виду идея вырождения.

Поскольку для нас стало ясно это эволюционное древо развития проблемы, незачем стало противопоставлять из ряда вон выходящие, чудовищные и таинственные престу­пления, отсылавшие к непостижимому буйству безумия, — и мелкую преступность, хорошо знакомую и слишком ча­сто встречающуюся, чтобы возникала необходимость прибе­гать к патологическим диагнозам. Отныне — идет ли речь о непонятных массовых убийствах или о мелких преступле­ниях (касающихся собственности или сексуальности) — в любом случае можно подозревать либо более или менее се­рьезное расстройство инстинктов, либо стадии некоего не­прерывного процесса (так мы видим, как в сфере судебной психиатрии появляются новые категории в судебной пси­хиатрии — некрофилии около 1840 г., клептомании около 1860 г., эксгибиционизма в 1876 г.; получают свое опреде­ление такие формы поведения, как педерастия или садизм). Следовательно, мы имеем психиатрически-криминологиче­ский континуум, позволяющий описывать в медицинских терминах любой «уровень» на шкале наказаний. Психиа­трический вопрос уже не локализуется на некоторых круп­ных преступлениях. Даже если на него предстоит дать отри­цательный ответ, его следует ставить для всей сферы пра­вонарушений.

Это ведет к важным следствиям, что касается юридиче­ской теории ответственности. В концепции мономании по­дозрение на патологию возникало как раз там, где поступок был лишен смысла; безумие считалось причиной возникшей бессмыслицы, и благодаря данной нестыковке со смыслом констатировалась невменяемость. Когда же появился новый анализ инстинктов и эмоциональной сферы, возникла воз­можность причинно-следственного анализа всех разновид­ностей поведения, и нарушающих, и не нарушающих право, а также любых степеней их криминальности. Отсюда беско­нечный лабиринт, куда заходит юридическая и психиатри­ческая проблема преступления: если поступок определяет­ся сплетением причинно-следственных связей, то можно ли его считать свободным; не влечет ли он за собой ответственность? И возможно ли осудить человека, если мы не можем восстановить причинно-следственную связь его действий?

На фоне этого нового способа постановки вопроса следу­ет упомянуть некоторые преобразования, которые, по край­ней мере отчасти, обусловили саму возможность его поста­новки. Прежде всего, речь идет о разбивке территории на полицейские участки в большинстве стран Европы, что по­влекло за собой переустройство и контролируемость город­ского пространства, а также гораздо более систематическое и гораздо более эффективное преследование мелких право­нарушений. Следует добавить, что социальные конфликты, классовая борьба, политические стычки, вооруженные бун­ты — от разрушителей машин в начале века, мощных заба­стовок, революции 1848 г. и Коммуны 1870 г. до анархистов в конце века — побудили власти уподобить политические правонарушения преступлениям обычного права, чтобы по­дорвать уважение к первым.

Сюда следует добавить еще один элемент: не раз отме­чавшийся крах пенитенциарного аппарата. Мечта рефор­маторов XVIII в., а затем филантропов последующих эпох состояла в том, чтобы тюремное заключение играло роль подлинного терапевтического средства (при рациональном управлении); результатом должно было быть исправление заключенных. Но ведь давно было замечено, что тюрьма приводила к прямо противоположному результату, что она стала, скорее, школой правонарушений, и что изощренней­шие методы работы судебного и полицейского аппаратов от­нюдь не обеспечивали наилучшую из возможных защиту от преступлений, но напротив, благодаря тюрьме, приводили к укреплению криминальной среды.

Следовательно, в силу целого ряда причин существующая ситуация характеризовалась высоким социальным и поли­тическим спросом на реагирование на преступление и на ре­прессии против преступника; своеобразие этого спроса за­ключалась в том факте, что его можно было помыслить и

в юридических, и в медицинских терминах; и все-таки от­ветственность как центральная тема институтов уголовного права, начиная со Средневековья, казалась совершенно не­достаточной для осмысления столь обширной и столь пере­груженной ненужными подробностями области медико-юри­дической преступности.

Эта недостаточность — сразу и на уровне концепций, и на уровне институтов — проявилась в конфликте, противопо­ставившем в 1890-е гг. так называемую школу «криминаль­ной антропологии» и Международную ассоциацию уголов­ного права. Дело в том, что, отвергая традиционные принци­пы уголовного законодательства, сторонники итальянской школы, или антропологи криминальности, требовали ни бо­лее ни менее, как выхода за пределы права — подлинной «депенализации» преступления с помощью устройства ап­парата иного типа, чем тот, что был предусмотрен кодек­сами. Грубо схематизируя, в криминальной антропологии речь шла о том, чтобы: 1) полностью отбросить юридиче­ское понятие ответственности, выдвинуть в качестве фун­даментального вопроса вовсе не степень свободы индивида, но опасность, представляемую им для общества; 2) при этом отметить, что обвиняемые, признававшиеся правом невме­няемыми, как больные, безумцы, ненормальные, жертвы неодолимых влечений, суть как раз те, кто на самом деле более других опасны; 3) подчеркнуть, что то, что называ­ют «наказанием», должно быть не наказанием, но механиз­мом защиты общества; в дальнейшем заметить, что разли­чие существует не между вменяемыми, которых надо осу­дить, и невменяемыми, которых надо отпустить, но между субъектами, безусловно и определенно опасными, и теми, кто после определенного лечения перестают быть таковы­ми; 4) сделать вывод, что существуют три основных типа со­циальной реакции на преступление, или, скорее, на опас­ность, какую представляет для общества преступник: окон­чательная элиминация (посредством смерти или заточения в некоем заведении), временная элиминация (подразумева­ющая лечение), элиминация в некотором роде относитель­ная и частичная (стерилизация, кастрация). Мы прекрасно видим ряд сдвигов, требуемых антропологической школой: от преступления к преступнику, от реально совершенного проступка к опасности, виртуально заключенной в индиви­де, от модифицируемого наказания виновного к безуслов­ной защите других.

Можно сказать, что мы добрались тут до точки разрыва: криминальность, развивавшаяся от прежней мономании в зачастую тревожной близости к уголовному праву, рискова­ла быть из него исключенной из-за избытка радикальности. Эта ситуация слегка напоминала изначальную: техническое знание, несовместимое с правом, осаждало его извне, но не могло заставить право себя выслушать. И отчасти подобно тому, как понятие мономании смогло подвести преступле­ния, причины которых были непонятны, под рубрику без­умия, — так и понятие вырождения позволяло связать с са­мыми незначительными преступлениями патологическую опасность для общества, и в конечном итоге — для всего ро­да человеческого. Все поле правонарушений могло рассма­триваться с позиций опасности, а значит — с позиций защи­ты общества. Праву теперь оставалось только молчать. Или заткнуть себе уши и отказаться слушать.

Принято говорить, что основные положения криминаль­ной антропологии подверглись весьма стремительной дис-квалифицикации по нескольким причинам: из-за их связи со сциентизмом, с известной позитивистской наивностью, исцелить нас от которой поставило себе задачу само разви­тие наук в XX в.; из-за их родства с историческим и социаль­ным эволюционизмом, который в криминальной антрополо­гии вскоре тоже подвергся дискредитации; из-за склонности опираться на нейропсихиатрическую теорию вырождения, которую вскоре разрушили, с одной стороны, неврология, а с другой психоанализ; из-за их неприменимости в сфере уголовного законодательства и в судебной практике. Пред­ставляется, что эпоха криминальной антропологии с ее ра­дикальной наивностью закончилась вместе с XIX веком; на смену ей пришла психология правонарушения, гораздо бо­лее тонкая и куда более приемлемая для уголовного права.

Однако же я полагаю, что на самом деле криминальная антропология, по крайней мере в основных ее формах, не исчезла в столь полной мере, как это принято считать; не­которые из ее основополагающих тезисов, к тому же более всего выходящих за рамки традиционного права, мало-по­малу укоренились в уголовном праве и практике. Но это не могло произойти лишь благодаря значимости заключенной в ней истины или благодаря убедительной силе этой психи­атрической теории преступления. Дело в том, что произо­шла настоящая революция «со стороны права». Когда я го­ворю «со стороны права», то здесь, несомненно, есть преуве­личение: ведь уголовные законодательства, за несколькими исключениями (такими, как норвежский уголовный кодекс, но здесь, в конце концов, речь идет о новом государстве)9, и условно исключая некоторые проекты, оставшиеся, впро­чем, нереализованными (вроде проекта швейцарского уго­ловного кодекса), остались примерно такими же, как были: законы об условном осуждении, о рецидиве или о ссылке без лишения прав стали основными модификациями француз­ского законодательства, проникшими в него методом проб и ошибок. Однако я бы рассматривал упомянутые трансфор­мации не с этой стороны, но со стороны понятия виновно­сти, служащего важнейшей теоретической частью уголов­ных кодексов. Если это понятие смогло измениться, то про­изошло это не столько из-за какого-то толчка, объясняемого внутренним давлением, сколько потому, что в ту же эпоху значительная эволюция была проделана в области граж­данского права. Моя гипотеза такова: именно гражданское право, а не криминология, способствовало тому, что уголов­ное право изменилось в двух-трех основополагающих вопросах; именно гражданское право сделало возможной при­вивку криминальному праву всего самого существенного, что было в криминологических тезисах той эпохи. Вполне возможно, что при этой перестройке, которая вначале свер­шилась в гражданском праве, юристы не прислушивались к основным положениям криминальной антропологии или, по меньшей мере, не обладали инструментом, способным от­крыть им путь в правовую систему. На первый взгляд, мо­жет показаться странным, но именно гражданское право способствовало утверждению в уголовном праве положений кодексов и науки.

Эта трансформация в гражданском праве происходит во­круг понятий несчастного случая, риска и ответственности. В целом следует подчеркнуть значение, которое приобре­ла — преимущественно во второй половине XIX в. — про­блема несчастного случая, и не только для права, но и для экономики и политики. Мне скажут, что система страхова­ния продемонстрировала важность, которую отводили не­предвиденным случаям уже начиная с XVI в. Но, с одной стороны, страхование касалось лишь индивидуальных ри­сков, а с другой — оно полностью исключало ответствен­ность заинтересованного лица. И вот, в XIX в., с развитием наемного труда, промышленной техники, машинного произ­водства, транспортных средств, городских структур возник­ло два важных явления: прежде всего, риски, на которые приходилось идти третьим лицам (предпринимателю, под­вергавшему своих работников несчастным случаям на про­изводстве; агентам по перевозке, подвергавшим несчастным случаям не только пассажиров, но и людей, случайно ока­завшихся на дороге); затем тот факт, что несчастные случаи зачастую были связаны с ошибкой, хотя и минимальной (не­внимание, отсутствие предосторожности, небрежность), и к тому же совершенной тем, кто не мог нести за нее граждан­скую ответственность и выплатить связанную с ней компен­сацию за ущерб.

Проблема состояла в правовом обосновании ответствен­ности при отсутствии вины. Сюда были направлены усилия западных, преимущественно немецких, специалистов по гражданскому праву, которых к этому подталкивали требо­вания бисмарковского общества — общества, стремящегося не только к дисциплине, но и к защите своих членов. В этих исследованиях ответственности без вины специалисты по гражданскому праву выделили ряд важных принципов:

1) Ответственность должна устанавливаться, исходя не из ряда совершенных проступков, но из сочетания причин и следствий. Ответственность обосновывается не совершен­ной оплошностью, а причиной: такова Causalhaftung(10) у не­мецких юристов.

2) Причины эти бывают двух порядков, каковые не ис­ключают друг друга: цепочка точно установленных конкрет­ных фактов проистекающих один из другого; а также по­явление рисков, неотъемлемо присущих конкретному типу действия, оборудованию, предприятию.

3) Разумеется, эти риски следует сводить к минимуму си­стематично и неуклонно. Но очевидно, что полностью устра­нить их нельзя, и что ни одно из предприятий, характерных для современного общества, не существует без риска. Как писал Салей: «Отношения причинно-следственной связи, сопрягающейся с чисто материальным фактом, который сам по себе предстает как факт рискованный, — не беззаконный, не противоречащий обычаям современной жизни, — но пре­небрегающий парализующей действие крайней осторожнос­тью, гармонирующий с неизбежной на сегодня деловой ак­тивностью и, следовательно, бросающий вызов ненависти и приемлющий риски, — вот закон сегодняшней жизни, вот ее общее правило, и право создается для того, чтобы отра­жать актуальную концепцию души, соизмеряясь с ее посте­пенной эволюцией»(11).

4) В случае этой ответственности без вины, ответственно­сти, сопряженной с риском, который невозможно полностью устранить, возмещение убытков устанавливается не для то­го, чтобы санкционировать некое квази-наказание, но для того, чтобы, с одной стороны, исправить промах, а с другой асимптотическим способом уменьшить риски в будущем.

Исключив в системе ответственности элемент вины, спе­циалисты по гражданскому праву ввели в право понятие причинной вероятности и риска, а также сформулирова­ли идею такой санкции, каковая имела бы функцию защи­ты, предохранения от неизбежных рисков, оказания на них определенного прессинга.

И вот — как ни странно — именно эта депенализация гражданской ответственности послужила образцом для уго­ловного права. И произошло это на основании предложе­ний, сформулированных криминальной антропологией. В сущности говоря, кто же такой «врожденный преступ­ник» или дегенерат, или криминальная личность, если не тот, у кого, в соответствии с трудно восстанавливаемой при­чинно-следственной связью, особенно высок индекс веро­ятности совершения преступления? Ну что ж, совершенно так же, как мы можем определить гражданскую ответствен­ность, не устанавливая вину, но лишь оценив создаваемый риск — от которого следует защищаться, хотя устранить его невозможно, — совершенно так же мы можем сделать ин­дивид уголовно ответственным при том, что нам не придет­ся устанавливать, были ли у него какие-то намерения и есть ли вина, — но всего лишь сопрягая его проступок с риском преступления, заложенным в самой его личности. Он не­сет ответственность, поскольку одним своим существовани­ем создает риск и даже в том случае, если он невиновен, — так как не способен в полной свободе воли выбрать между добром и злом. Следовательно, целью санкции будет не на­казание правового субъекта, который намеренно преступил закон, но по мере возможности — либо посредством эли­минации, либо посредством исключения, либо при помощи разнообразных ограничений, либо же терапевтическими мерами — уменьшить риск совершения преступления, связан­ный с тем или иным индивидом.

Основная идея «социальной защиты» в том виде, как она была изложена Принсом в начале XX века, сформулирована путем перенесения в криминальное правосудие разработок нового гражданского права. История конгрессов по крими­нальной антропологии и конгрессов по уголовному праву на переломе двух столетий, хроника конфликтов между учены­ми-позитивистами и юристами-традиционалистами, осла­бление противостояния в эпоху Листа, Салея, Принса; начи­ная с этого момента стремительный уход со сцены итальян­ской школы, сдача позиций школы юристов, выступающей против криминальной психологии, создание относительного консенсуса вокруг криминологии, готовой стать доступной для права вообще и уголовного права, учитывающей крими­нологическое знание, — все это как будто свидетельствует в пользу того, что как раз в эти годы была найдена та «точ­ка схождения», в которой возникла настоятельная потреб­ность. Этой точкой было основополагающее понятие риска. Право ставит его во главу угла благодаря идее ответствен­ности без вины, а антропология и психиатрия — идее вме­няемости без свободы действий. Принсом в сентябре 1905 г. на заседании международного союза уголовного права12 бы­ли введены отныне центральные термины «опасной лично­сти», или «ужасающей опасности» [terribilite].

Я не буду упоминать здесь бесчисленные законодатель­ства, регламенты, циркуляры, в которых во всем мире было так или иначе задействовано понятие опасного состояния. Я хотел бы лишь подчеркнуть два-три момента.

Во-первых, после чудовищных беспричинных преступле­ний начала XIX в. дискуссия шла не по поводу свободы во­ли преступника, даже если этот вопрос всегда оставался ак­туальным. Действительной разработке подверглась пробле­ма опасного индивида. Существуют ли индивиды, опасные по своей сути? Как их распознавать и как реагировать на их присутствие в обществе? Уголовное право на протяжении прошлого столетия эволюционировало не от морали свобо­ды к науке психического детерминизма; скорее, оно распро­странило, сформировало и кодифицировало принцип подо­зрительности в отношении опасных индивидов и способы их обнаружения: от редко встречающейся чудовищной фигуры мономана к достаточно распространенной, заурядной фигу­ре дегенерата, извращенца, психически неуравновешенного или незрелого человека и т. д.

Надо также отметить, что эта трансформация происхо­дила не только в направлении от медицины к праву в си­лу давления рационального знания на старые предписыва­ющие системы; эта трансформация работала и с помощью непрерывно действующего механизма запроса и взаимодей­ствия между медицинским или психологическим знанием и юридическими институтами. И нельзя сказать, что послед­ние шли на уступки. На границе медицины и правосудия и в результате их взаимообмена сложились некая предметная область и определенная совокупность концептов.

Следовательно (и на этом я хотел бы особо остановиться) большинство понятий, сформированных таким образом, яв­ляются оперативными и для судебной медицины, и для пси­хиатрической экспертизы в криминальных вопросах.

Но разве в право не было введено нечто большее, нежели неопределенность проблематичного знания, т. е. рудименты другого права? Ведь современная уголовная юрисдикция — и наиболее явным образом после Беккариа — предоставляет обществу право распоряжаться индивидами лишь на осно­вании того, что они сделали: только некое деяние, опреде­ляемое законом как правонарушение, может послужить по­водом для санкции, несомненно, видоизменяемой в зависи­мости от обстоятельств или намерений. Но разве, все более беря за основу не только преступника в качестве субъекта действия, но и опасного индивида как виртуального субъек­та действия, разве в таком случаен не предоставляют обществу права распоряжаться индивидом, исходя из того, кем он является? Разумеется, уже исходя не из того, кто он по статусу (как было в обществах Старого Режима), но из то­го, кто он по природе, по своему душевному складу, на осно­вании его характерных черт или психологических перемен­ных. Право, тяготеющее к тому, чтобы вершить правосудие, рассматривая индивида как данность: вот что совершенно не укладывается в рамки того уголовного права, о котором мечтали реформаторы XVIII в. и которому предстояло абсо­лютно эгалитарным образом ввести санкции против право­нарушений, эксплицитно и предварительно определяемых законом.

Мне, несомненно, скажут, что вопреки этому обобщенному принципу право на наказание, даже в XIX в., видоизменя­лось, исходя не только из того, что люди делают, но и исходя из того, кем они являются, или из того, кем они предполо­жительно являются. Стоило принять основные современ­ные кодексы, как сразу же начались попытки сделать их бо­лее гибкими посредством законодательств о смягчающих об­стоятельствах, рецидивах или условном лишении свободы; в таких случаях речь шла о том, чтобы помимо деяний при­нимать во внимание и лиц, их совершивших. И, несомнен­но, углубленное сравнительное изучение решений правосу­дия с легкостью продемонстрировало бы, что в сфере уголов­ного права правонарушители присутствовали как минимум в такой же степени, что и их правонарушения. Правосудие, которое осуществлялось бы только исходя из деяний, не­сомненно, является утопией, и не всегда желательной. Но, по меньшей мере с XVIII в. оно образовывало руководящий юридически-моральный принцип, главенствующий в совре­менном уголовном праве. Следовательно, ни ранее не мог­ло, ни в данный момент не может идти и речи о том, чтобы упоминать его между делом. Исподволь, медленно и как бы снизу и фрагментарно, часть за частью уголовное право ор­ганизуется исходя из того, кем человек является: потребовалось почти сто лет на то, чтобы понятие «опасного инди­вида», виртуально присутствовавшее в мономании первых психиатров, оказалось принятым юридической мыслью, — а по прошествии этих ста лет если оно и действительно стало центральной темой психиатрической экспертизы (во Фран­ции психиатры в качестве экспертов гораздо чаще говорят об опасности, которую представляет индивид, чем о его от­ветственности), то право и кодексы как будто бы не реша­ются предоставить ему место: в основательной переработ­ке Уголовного кодекса, которую сейчас готовят во Франции, всего-навсего удалось заменить старое понятие «помеша­тельства», в силу которого лицо, совершившее проступок, не несло ответственности, понятиями разумности и контроля, представляющими собой слегка модернизированную версию прежнего понятия. Возможно, законодатели предчувствуют опасность, связанную с правом вмешиваться в судьбу инди­видов, если исходить из того, что из себя представляют эти индивиды: судьба общества в результате может сложиться самым неблагоприятным образом.

Тем не менее, на уровне функционирования судебного аппарата всё более обнаруживается потребность полагать, что он судит человека таким, каков он есть, и за то, каков он есть. Сцена, которую я изобразил вначале — тому свиде­тельство: когда человек предстает перед судьями, не имея за собой ничего, кроме преступлений, когда ему нечего больше сказать, когда он не снисходит до суда, чтобы сообщить ему некую тайну самого себя, тогда...

ПРИМЕЧАНИЯ

1.«About the Concept of the «Dangerous Individual» in 19th Century Le gal sychiatry», Journal of Law and Psychiatry, vol. I, 1978, pp. 1—18.

2. Речь идет о деле Патрика Анри, с которым судилась г-жа Бадентер.

3. Дело, о котором сначала сообщил страсбургский доктор Райссайзен (Reisseisen), «Examen d'un cas extraordinaire d'infanticide», Jahrbuch der Staatsarzneikunde, J. H. Koop ed., vol. XI, 1817, а затем Шарль Марк (Маге) в De la folie consideree dans ses rapports avec les questions midico-judiciai- res, Paris, Bailliere, 1840, t. II, pp. 130—146.

4. 4 ноября 1825 г. Анриетта Корнье отрезала голову Фанни Белон, де­вочке, которой был 1 год 7 месяцев и за которой она присматривала. После первой экспертизы, проведенной Аделоном, Эскиролем и Левейе, адвока­ты служанки обратились за судебно-медицинской консультацией к Шар­лю Марку. Маге (С), Consultation medico-legale pour Henriette Cornier, accusee d'homicide commis volontairement et avec premeditation (1826), затем в De la folie, op. cit., t. II, pp. 71—130. См. также Georget (E.), Discussion medico-legale sur la folie, suivie de I'examen du proces criminel d'Henriette Cornier et de plusieurs autres proces dans lesquels cette maladie a ete allegue comme moyen de defense, Paris, Migneret, pp. 71—130.

5. Metzger (J. D.), Gerichtlich-medizinische Beobachtungen, Kdnigsberg, J. Kanter, 1778—1780,2 vol. Hoflbauer (J. C), Untersuchungen uberdieKrankheiten der Seele und der verwandten Zustande, Halle, Trampen, 1802—1807,3 vol. Esquirol (J. E. D.), Des maladies mentales considerees sous les rapports medical, hygienique et medico-legal, Paris, Bailliere, 1838, 2 vol. Georget (E.), Examen des proces criminels des nommes Leger, Feldtmann, Lecouffe, Jean- Pierre et Papavoine, suivi de quelques considerations medico-legales sur la li-berte morale, Paris, Migneret, 1825. Hellis (W. C), A Treatise on the Nature, Symptoms, Causes and Treatment of Insanity, with Practical Observations on Lunatic Asylums, Londres, Holdsworth, 1838 {Traite de I 'alienation mentale, ou De la nature, des causes, des symptomes, et du traitement de la folie, trad. T. Archambault, avec des notes d'Esquirol, Paris, J. Rouvier, 1849). Combe (A.), Observations on Mental Derangement, Edinburgh, J. Anderson, 1831. Фуко употребляет архаичный термин alienistes. — Прим. пер.

6. Hobbes (Т.), Leviathan, or The Matter, Form and Power of Common­ wealth Ecclesiastical and Civil, London, Andrew Crooke, 1651 (Leviathan. Traite de la matiere, de la forme et du pouvoir de la Republique ecclesiastiqie et civile, trad. F. Tricaud, Paris, Sirey, 1971).

7. I Международный конгресс по криминальной антропологии (Рим, ноябрь 1885 г.), Actes du congres, Turin, 1886. Prins (A.), La Defense sociale et les Transformations du droitpenal, Bruxelles, Misch et Thron, 1910.

8. Расторжение унии Норвегии с Швецией произошло в 1905 г. —Прим. пер.

 


 

Прочитавших: 4458

Топ-5 самых читаемых Новостей за последние 30 дней:

 

Новости

Яна Маламуд стала партнёром Адвокатского бюро «Бартолиус»   [673]

ГК ЛИГАЛ объявляет о назначении Екатерины Калининой старшим партнером и руководителем практики «Защита состоятельных лиц и частного капитала»  [649]

Legal Run 2025: стартовала онлайн-регистрация на забеги в первых 5 городах  [466]

Команда АБ ЕПАМ завершила сопровождение пилотной сделки по секьюритизации потребительских кредитов в интересах Газпромбанка  [451]

Юристы «Пепеляев Групп» отстояли в арбитражных судах конституционное право на получение информации у государственных органов  [443]