|
||||
| ||||
Новости
| ||||
История взаимодействия медицины и юриспруденции. Возникновение и применение понятия "ответственность без вины" в гражданском, а затем и в уголовном праве.
|
Начну с нескольких фраз, прозвучавших на днях в парижском суде присяжных. Судили человека, обвиняемого в пяти изнасилованиях и шести попытках изнасилования, совершенных между февралем и июнем 1975 г. Обвиняемый молчал и не отвечал на вопросы. Председатель суда спросил его: «Пытались ли вы обдумать ваше поведение?» Молчание. «Почему в двадцать два года у вас проявилась такая склонность к насилию? Вам необходимо провести самоанализ. Ключи от вашей души только у вас. Объяснитесь». Молчание. «Почему вы продолжаете совершать преступления?» Молчание. Тогда взял слово один из присяжных: «В конце концов, защищайтесь же!» В таком диалоге или, скорее, вопросительном монологе нет ничего исключительного. Несомненно, его можно услышать во многих судах и во многих странах. Но если чуть дистанцироваться, такой диалог может вызвать у историка удивление. Ведь перед нами судебный аппарат, задача которого — устанавливать преступные деяния, определять злоумышленника, и подвергать эти деяния санкциям, назначая предусмотренные законом наказания. И в данном случае у нас имеются установленные факты и индивид,который их признает, а значит — соглашается с назначенным ему наказанием. Всё вроде бы к лучшему в этом лучшем из судебных миров. Законодатели, составители уголовных кодексов конца XVIII и начала XIX вв. не могли бы и мечтать о более прозрачной ситуации. Но все-таки машина правосудия стопорится, шестеренки барахлят. Почему? Потому что обвиняемый молчит. Молчит по поводу чего? Фактов? Обстоятельств? Их последовательности? Того, что в момент совершения преступления могло их вызвать? Отнюдь нет. Обвиняемый уклоняется от вопроса, важнейшего для сегодняшнего суда, но звучавшего, вероятно, весьма странно сто пятьдесят лет назад: «Кто вы такой?» И только что процитированный мною диалог прекрасно демонстрирует, что обвиняемому недостаточно ответить: «Я совершил эти преступления, вот и всё. Судите, раз вы должны это делать, и объявляйте приговор». С обвиняемого требуется гораздо больше: помимо признания нужна исповедь, суд совести, он должен объясниться и высветить темные уголки души. Машина уголовного суда больше не может довольствоваться только законом, правонарушением и человеком, несущим за него ответственность. Необходимо многое другое: судьи и присяжные, а также адвокаты и прокуратура могут должным образом исполнять свою роль только в том случае, если возникает дискурс совсем иного рода: речи, произносимые обвиняемым о самом себе, или же дискурс признаний, воспоминаний, доверительных сообщений, позволяющий делать выводы относительно обвиняемого. Если же такого дискурса нет, то председатель суда выходит из себя, присяжные раздражаются; обвиняемого подгоняют, подталкивают к признанию: он не играет предназначенной ему роли. Это напоминает тех осужденных, которых надо было нести к гильотине или на электрический стул, так как они не держались на ногах. Было бы хорошо, если бы они немного прошли сами, если действительно хотят, чтобы их казнили; если бы они чуточку высказались, если желают, чтобы их осудили. Аргумент, недавно выдвинутый одним французским адвокатом в деле о похищении и убийстве ребенка, прекрасно показывает, что отмеченный элемент является неотъемлемым для судебной процедуры, что невозможно ни судить, ни выносить приговор, если этот элемент так или иначе не задан. В силу ряда причин это дело имело большой резонанс — не только из-за тяжести содеянного, но прежде всего потому, что на процессе речь шла о смертной казни или об отказе от нее. Выступая скорее против смертной казни, нежели за обвиняемого, адвокат подчеркнул, что об обвиняемом известно очень мало, и по допросам и психиатрическим освидетельствованиям мы мало что можем сказать о его личности. И адвокат представил следующий потрясающий довод (цитирую приблизительно): «Можно ли приговорить к смерти того, кого не знаешь?» (2) Вмешательство психиатрии в судебную сферу происходит с начала XIX в.: имеется в виду ряд дел одного и того же типа и рассматривавшихся между 1800 и 1835 гг. Вот дело, о котором рассказывает Метцгер: старый отставной офицер был привязан к сыну своей домохозяйки. Однажды «без всяких мотивов, без проявления таких эмоций, как гнев, гордыня или месть», он набросился на ребенка и два раза ударил его молотком, однако не убив его. Дело Селеста: в Эльзасе в очень суровую голодную зиму 1817 г., одна крестьянка воспользовалась отсутствием своего мужа, отправившегося на работу, и убила их маленькую дочь, отрезала ей ногу и сварила ее (3). В Париже в 1825 г. служанка по имени Анриетта Корнье пришла к соседке своих хозяев и настойчиво попросила доверить ей на некоторое время свою дочь. Соседка сначала не решалась, но потом согласилась, а когда вернулась за дочерью, то узнала, что Анриетта Корнье только что убила ее, отрезала ей голову и выбросила ее в окно (4). но они стали объектом дискуссий между медиками и юристами? 1) Прежде всего, необходимо отметить, что данные преступления дают картину, весьма отличную от того, что до этого момента имело отношение к юриспруденции криминального безумия. В целом до конца XVIII в. в уголовном праве вопрос о безумии ставился лишь в тех случаях, когда этого требовали и Гражданский кодекс, и каноническое право. Т. е. когда оно представало либо в форме помешательства и слабоумия, либо в форме ярости. В этих двух случаях, независимо от того, шла ли речь о долговременном состоя нии или о мимолетной вспышке, безумие имело многочисленные и легко узнаваемые проявления (до такой степени, что шли дискуссии о том, действительно ли необходим врач, чтобы его идентифицировать). Необходимо отметить, что развитие криминальной психиатрии происходило без разработки традиционных проблем безумия (например, без споров о его постепенном развитии, о его всеобщем или частичном характере, его отношении к врожденному отсутствию 2) Вторая общая черта достаточно очевидна, чтобы на ней слишком долго останавливаться. Речь идет не о легких, а о серьезных преступлениях: почти все они — убийства, ино-гда сопровождающиеся странной жестокостью (каннибализм жены Селеста). Важно отметить, что эта психиатриза-ция правонарушений происходила как бы «сверху». В равной степени она находится в разрыве с основополагающей тенденцией предшествовавшей юриспруденции. Чем серьезнее было преступление, тем в меньшей степени подобало ставить вопрос о безумии (его долго отказывались принимать во внимание, если речь шла о святотатстве или об оскорблении его величества). То, что существует некая зона, в равной мере характерная и для безумия и для противозаконности, охотно признавали в отношении незначительных преступлений — мелкого насилия, бродяжничества — и на них, по меньшей мере, в таких странах, как Франция, реагировали двойственной мерой интернирования. Но психиатрия смогла проникнуть в уголовное правосудие отнюдь не благодаря этой трудноопределимой зоне будничных правонарушений. Она бралась за крупные преступления, отличающиеся чрезвычайной необузданностью и редкостью. 3) Еще одна общая черта этих потрясающих убийств — они происходили в домашней обстановке. Это семейные, домашние преступления, максимум — в отношении соседей. Родители, убивающие потомство, дети, убивающие родителей или опекунов, слуги, убивающие хозяйских или соседских детей. Как мы видим, это преступления, в которых преступник и жертва принадлежат к разным поколениям. Почти всегда присутствует пара взрослый-ребенок или подросток-взрослый. Дело в том, что эти отношения возраста, места и родства считались в рассматриваемую эпоху одновременно и наиболее сакральными, и наиболее естественными, а также невинными, т. е. такими, где менее всего задействованы выгода и страсть. Это преступления не столько против общества и его правил, сколько против природы, против тех законов, что считались непосредственно запечатленными в человеческом сердце и сплачивающими семьи и поколения. Следовательно, преступления, относительно субъекта которых в начале XIX в. считалась уместной постановка вопроса о безумии, были преступлениями против естества. Индивид, в котором объединяются безумие и преступность, ставя вопрос об их взаимоотношениях — это не «герой» мелких повседневных правонарушений, не бледный силуэт, мельтешащий у границ закона и нормы; это жуткий монстр. Итак, психология преступления в XIX в. началась с патологии монструозного. 4) Наконец, последняя общая черта всех этих преступлений — в том, что они были совершены «без основания», я имею в виду, без соображений выгоды, страсти и мотива — даже основанных на бредовой иллюзии. Во всех процитированных мною случаях психиатры, оправдывая свое вмешательство, настаивают на том, что между участниками драм не было таких отношений, которые бы объяснили совершенные преступления. Так, в разборе дела Анриетты Корнье, обезглавившей маленькую дочь своих хозяев, основной упор в доказательствах делался на то, что она не была любовницей ее отца и не действовала из мести. А в деле супруги Селеста, которая сварила бедро собственной дочери, важным элементом дискуссии был следующий вопрос: произошло ли это во время голода или нет? Была ли обвиняемая бедной или нет, проголодалась ли она или нет? Прокурор сказал: если бы она была богатой, ее могли бы счесть безумной; но она была нищей и проголодалась; сварить бедро с капустой — поведение, диктуемое определенными интересами; значит, она не безумна. В годы зарождения новой психиатрии, когда в Европе и Америке почти повсюду применялись принципы реформы уголовного права, жуткие и чудовищные убийства, без оснований и предварительной подготовки, внезапные вторжения противоестественного в природу являются, следовательно, необычной и парадоксальной формой, в коей предстает преступное безумие и патологическое преступление. Я говорю «парадоксальная», потому что то, что мы пытаемся уловить, есть такой тип помешательства, каковой проявляется лишь в момент и в формах преступления, помешательство, единственным симптомом которого служит само преступление и которое может исчезнуть после совершения преступления. И с другой стороны, речь идет о рассмотрении таких преступлений, когда их основание, виновность и «юридическая ответственность» за них располагаются за пределами ответственности субъекта; т. е. это прячущееся в субъекте безумие, с которым он даже не может справиться, так как зачастую не осознает его. Психиатрия XIX в. выдумала совершенно фиктивное понятие преступления-безумия, такого преступления, которое целиком и полностью является безумием; такого безумия, которое есть не что иное, как преступление. Именно это в течение более полувека называли мономанией убийства. Здесь неуместно было бы прослеживать теоретическую подоплеку понятия, как и следовать за бесчисленными связанными с ним дискуссиями между юристами и медиками, между адвокатами и судьями. Я хотел бы подчеркнуть лишь тот странный факт, что психиатры с большим упорством стремились внедриться в механизмы уголовного права; они отстаивали право вмешательства — не усматривая в самых что ни на есть повседневных преступлениях множество возможных мелких симптомов безумия, — но считая, что существует вид безумия, проявляющийся только в чудовищных преступлениях и больше нигде. И я хотел бы подчеркнуть еще один факт: несмотря на всю свою настороженность в отношении упомянутого понятия мономании, судьи рассматриваемой эпохи в конечном итоге согласились с психиатрическим анализом преступлений, исходя из этого весьма странного и столь неприемлемого для них понятия. Отчего же эта грандиозная фикция мономании убийства стала ключевым понятием в предыстории криминальной психиатрии? Первый ряд вопросов, которые здесь надо поставить, несомненно, таков: почему в начале XIX в., когда в задачу психиатрии входило определение собственной специфичности в сфере медицины и доказательство своей научности по отношению к прочим медицинским практикам, — следовательно, в период, когда психиатрия возникла как медицинская специальность (до тех пор она представляла собой скорее аспект, нежели область медицины), почему в этот момент она стремилась проникнуть в ту сферу, куда до тех пор вмешивалась с большой осторожностью? Почему медики придавали такое значение доказательству безумия таких людей, которых до тех пор без особых проблем считали просто преступниками? Почему в стольких странах мы видим их протесты против медицинского невежества судей и присяжных, ходатайства о помиловании или смягчении наказания некоторых заключенных, борьбу за право быть услышанными судами в качестве экспертов, публикацию сотен сообщений и исследований для демонстрации того факта, что тот или иной преступник был безумцем? К чему весь этот крестовый поход в защиту патологии преступлений, и к тому же под знаком все того же понятия мономании убийства? Этот факт является тем более парадоксальным, что не так давно, в конце XVIII в., самые первые психиатры6 (особенно Пинель) протестовали против смешения правонарушителей и больных, практиковавшегося в местах заточения. Откуда возникло стремление вновь отстаивать это родство, на отрицание которого было потрачено так много усилий? Здесь недостаточно сослаться на неведомо какой империализм психиатров (желавших «аннексировать» новую область), или даже на некий внутренний динамизм медицинского знания (намеревавшегося рационализировать ту смутную область, где безумие смешивалось с преступлением). Если преступление стало для психиатров важным объектом интересов, то дело не столько в расширении границ знания, сколько в желании гарантировать и оправдать некую модальность власти. Психиатрия в XIX в. приобрела особое значение, и произошло это не просто потому, что она применила новый научно-медицинский взгляд на умственные и поведенческие расстройства, но прежде всего потому, что она функционировала в качестве одной из форм здравоохранения. Развитие в XVIII в. демографии, городских структур, проблема индустриальной рабочей силы способствовали возникновению биологической и медицинской проблемы населения, с его условиями существования, с его средой обитания и питанием, с его рождаемостью и смертностью, с его патологическими явлениями (эпидемиями, эндемиями, детской смертностью). Социальное «тело» перестает быть простой юридико-политической метафорой (как в «Левиафане»7), чтобы стать биологической реальностью и областью медицинского вмешательства. Итак, медику предстояло стать техником социального тела, а медицине — здравоохранением. А психиатрия в конце XVIII — начале XIX вв. добилась автономии и такого престижа, что смогла вписаться в рамки медицины, понимаемой как реакция на неотъемлемо присущие социальному «телу» опасности. Психиатры той эпохи могли до бесконечности дискутировать об органических или психических истоках душевных болезней, они могли предлагать физическую или психологическую терапию — но несмотря на их разногласия, все они осознавали, что им приходится устранять социальную «опасность» — и потому, что безумие представлялось им связанным с нездоровыми условиями существования (перенаселенность, промискуитет, городская жизнь, разврат), и потому, что безумие само являлось источником опасностей (для самого индивида, для других, для его окружения, для потомства — еще и через наследственность). Психиатрия XIX в., выступая в качестве врачевания индивидуальных душ, превратилась и в медицину коллективного «тела». Понятно значение, которое приобретает для этой психиатрии доказательство столь фантастической вещи, как мономания убийства. На протяжении полувека делались попытки обеспечить жизнеспособность этого понятия, несмотря на его незначительную научную оправданность. На самом деле, если существует мономания убийства, то она доказывает: 1) что в его наиболее ярких, крайних и интенсивных формах безумие целиком и полностью является преступлением, и ничем иным, а значит, что, по меньшей мере, у последних пределов безумия располагается преступление; 2) что безумие способно повлечь за собой не просто расстройства поведения, но и абсолютное преступление, нарушающее все законы природы и общества; 3) что хотя это безумие может быть чрезвычайно интенсивным, оно остается невидимым до момента вспышки; что, следовательно, его можно предвидеть, только имея натренированный взгляд, продолжительный опыт, хорошо оснащенное знание. Словом, только медик-специалист может «засечь» мономанию (вот почему — способом, противоречивым лишь внешне, — психиатры определяют мономанию как болезнь, проявляющуюся только в преступлении, но тем не менее оставляют за собой полномочия определять ее продромальные симптомы, условия, предрасполагающие к ее возникновению). Но необходимо поставить и другой вопрос, на сей раз приняв сторону судей и судейского аппарата. Отчего же, в самом деле, судьи приняли пусть не понятие мономании, то хотя бы сопряженные с ним проблемы? Несомненно, ситуация выглядит так, что судьи в своем подавляющем большинстве отказывались признавать понятие, позволяющее превратить преступника в безумца, чья болезнь состоит в одном лишь совершении преступлений. С большим ожесточением и, нужно признать, проявив достаточный здравый смысл, они сделали всё, чтобы дистанцироваться от этого понятия, которое им предложили медики и которым спонтанно пользовались адвокаты ради защиты своих клиентов. Но все-таки, в ходе этой дискуссии о чудовищных преступлениях, о преступлениях «без причины», идея всегда возможного родства между безумием и правонарушениями постепенно привилась и стала привычной для самих судебных институтов. Почему адаптация к этой идее прошла, в общем и целом, с достаточной легкостью? Или же почему судебные институты, которые в течение стольких столетий сумели обойтись без вмешательства медицины, могли судить и выносить приговоры, хотя проблема безумия никогда, за исключением некоторых очевидных случаев, не ставилась, — почему они столь охотно обратились к медицинскому знанию, начиная с 1820-х гг.? Ведь не нужно себя обманывать: английские, американские, итальянские, французские судьи той эпохи весьма часто отказывались следовать заключениям медиков; они отвергали массу понятий, ими предложенных. И все-таки нельзя сказать, что они подверглись насилию со стороны медиков. Сами судьи — в зависимости от варьирующихся в разных странах законов, правил или принципов юриспруденции — просили психиатров предоставить им должным образом сформулированное заключение, и обращались они преимущественно по поводу упомянутых беспричинных преступлений. Почему? Потому что новые кодексы, написанные и принятые к исполнению в начале рассматриваемого XIX в., почти повсюду предоставляли место для психиатрической экспертизы или придавали новое значение проблеме патологической безответственности? Отнюдь нет. И как это ни удивительно, но нужно признать, что эти новые законодательства едва ли изменили прежнее положение вещей: большинство кодексов наполеоновского типа заимствуют старый принцип, в соответствии с которым состояние помешательства несовместимо с ответственностью и исключает ее последствия; точно так же большинство кодексов воспринимают традиционные понятия помешательства и ярости, использовавшиеся в прежних правовых системах. Ни крупнейшие теоретики, такие, как Беккариа и Бентам, ни те, кто фактически составлял новые уголовные законодательства, не пытались ни переработать эти традиционные понятия, ни организовать новые отношения между наказанием и судебной медициной — они разве что весьма обобщенно утверждали, что уголовное правосудие должно исцелять ту болезнь общества, коей является преступление. Психиатрическая медицина проникла в уголовное право не «сверху» — не через посредство кодексов или теоретических принципов. Произошло это, скорее, «снизу» — со стороны механизмов наказания со всем вкладывающимся в них смыслом. Среди всевозможных новых техник контроля над индивидами и их перевоспитания наказание превратилось в совокупность слаженных методов, направленных к изменению правонарушителей: ужасающего примера мук или исключения из общества посредством изгнания было уже недостаточно для социума, где осуществление власти имело в виду продуманную технологию изменения индивидов. Формы наказания, относительно которых существовало согласие между всеми реформаторами конца XVIII и всеми законодателями начала XIX в., — а именно тюремное заключение, принудительный труд, постоянный надзор, частичная или полная изоляция, моральное перевоспитание, подстройка наказания к моральному состоянию преступника и к его «исправлению» — все это имеет в виду, что наказание касается не столько преступления, сколько самого преступника — т. е. того, что делает его преступником, его мотивов, его движущих сил, глубин его воли, его тенденций, его инстинктов. В старых системах осуществление наказания должно было соответствовать чудовищности преступления; отныне же модальности наказания пытались приспособить к характеру преступника. Понятно, что при таких условиях крупные беспричинные преступления ставили перед судьями сложную проблему. В былые времена для того, чтобы наказать за преступление, считалось достаточным найти преступника, которого ничто не извиняло и у которого не было обнаружено ни состояния ярости, ни помешательства. Но как можно наказать того, чьи мотивы неведомы; кто не произносит ни слова перед судьями — разве что признает факты и соглашается с тем, что вполне осознавал то, что он делал? Что делать, когда перед судом предстает такая женщина, как Анриетта Кор-бье, убившая едва знакомого ей ребенка, дочь людей, которых она не могла ни ненавидеть, ни любить; обезглавившая девочку, не будучи способной высказать ни малейшей причины этого; ни мгновения не пытающаяся скрыть преступление — но тем не менее подготовившая свой поступок: она улучила подходящий момент, раздобыла нож и изо всех сил пыталась, воспользовавшись случаем, остаться наедине с жертвой. Итак, женщина, которая не подавала ни малейших признаков безумия, совершает поступок — одновременно и намеренный, и осознанный, и продуманный — всё, что подлежит наказанию согласно закону, — но тем не менее у виновной нет ничего: никакого мотива, никакого интереса, никакой дурной склонности, которые позволили бы определить то, за что ее следовало бы наказать. Прекрасно видно, что ее следовало бы наказать, но непонятно за что — разумеется, если исключить совершенно внешнюю, но недостаточную причину назидания другим. Поскольку причина преступления считалась причиной наказания, как наказывать, если у преступления нет причины? Чтобы наказывать, необходимо знать, каков характер виновного, какова степень его ожесточения и злонамеренности, каковы его интересы и наклонности. Но если у нас нет ничего, кроме преступления, с одной стороны, и преступника, с другой, то сама по себе юридическая ответственность формально дает возможность наказания, но не позволяет наделить его смыслом. Понятно, что эти жуткие беспричинные преступления, для оценки которых у психологов было очень много оснований, ставили чрезвычайно сложные проблемы перед судебным аппаратом. Прокуроры упорно подчеркивали важность закона: общепризнанные улики, мол, не способствуют установлению ни помешательства, ни ярости, ни безумия; наоборот, преступные деяния были четко организованы, а значит, следует применять закон. Но сколько бы прокуроры на этом ни настаивали, они не могли избежать постановки вопроса о мотиве; ведь они прекрасно знали, что отныне в практике судей наказание, по крайней мере, отчасти связано с определением мотивов: возможно, Анриетта Корбье была любовницей отца девочки и хотела отомстить ему; возможно, она действовала из ревности к этой счастливой семье, жившей по соседству, ведь ей пришлось бросить собственных детей. Все обвинительные речи доказывают следующее: чтобы могла сработать механика наказания, недостаточно реальности правонарушения и возможности вменить его в вину виновному; необходимо также установить мотив, скажем, вразумительную психологическую связь между деянием и обвиняемым. Дело Селеста, когда женщину-каннибала казнили потому, что она была голодной, представляется весьма показательным. Итак, врачей, к которым раньше следовало обращаться лишь для того, чтобы констатировать всегда достаточно очевидные случаи помешательства или ярости, теперь начинают называть «специалистами по мотивам»; им приходится оценивать не только разум субъекта, но и рациональность деяния, множество отношений, связывающих деяние с интересами, с расчетами, с характером, с наклонностями, с привычками субъекта. И если судьи зачастую отвергают принятие диагноза мономании, каковому врачи, напротив, придают большое значение, то судьи не могут не согласиться с тем, что это понятие ставит перед ними множество проблем: т. е., в более современных терминах, они не могут интегрировать преступное деяние в поведение субъекта как целое. Чем лучше кажется эта интеграция, тем более наказуемым представляется субъект. Чем менее очевидной она будет, тем в большей степени кажется, будто проступок внедряется в субъекта как внезапный и неодолимый механизм, и кажется, что субъект не заслуживает наказания. И тогда правосудие объявляет его безумцем и вверяет его психиатрическому заточению. Отсюда можно извлечь несколько выводов: 1) Вмешательство психиатрической медицины в судебные институты с начала XIX в. не является следствием или простым развитием традиционной теории о невменяемости помешанных и подверженных приступам ярости. 2) Оно возникает из сочетания двух потребностей, одна из которых относилась к функционированию медицины как социальной гигиены, а другая — к функционированию юридического наказания как техники индивидуального перевоспитания. 3) Обе эти новые потребности сочетаются с преобразованием механизма власти, посредством которого, начиная с XVIII в., производятся попытки контроля социального «тела» в обществах индустриального типа. Но, несмотря на эти общие истоки, причины, в силу коих медицина вмешивалась в криминальную сферу, а уголовное правосудие прибегало к помощи психиатрии — различны. 4) Чудовищное преступление, сразу и противоестественное, и беспричинное, рассматривается как медицинское доказательство того, что безумие в крайних случаях всегда опасно, и в то же время обнаруживает бессилие правосудия назначать наказание за преступление, не определив мотивов преступления. Причудливая симптоматика мономании убийства обозначилась в точке схождения этих двух механизмов. 5) Тем самым и психиатрические институты, и институты судебные сталкиваются с темой опасного человека. Практика, а затем и теория уголовных наказаний и в XIX, и в XX в. всё больше проявляют тенденцию к тому, чтобы сделать опасного индивида основной мишенью для наказания. Психиатрия же XIX в., со своей стороны, имеет тенденцию к поискам патологических признаков, какими могут быть отмечены опасные индивиды: безумие моральное, безумие инстинктивное, вырождение. Именно тема опасного индивида способствует рождению, с одной стороны, антропологии человека с криминальными наклонностями (итальянская школа), а с другой — теории социальной защиты, поначалу представленной бельгийской школой. 6) Но вот другое важное следствие: мы видим, сколь значительно преобразуется старое понятие уголовной ответственности. Эта последняя, по крайней мере с некоторых сторон, раньше была близка к гражданскому праву: например, требовалось, чтобы обвиняемый пребывал на свободе, находился в полном уме и твердой памяти, чтобы отсутствовал аффект ярости. Теперь же ответственность уже не связывается с одной лишь формой сознания, но связывается и с вразумительностью рассматриваемого деяния, с поведением, характером, антецедентами у индивида. Индивид наделяется тем большей ответственностью за свой проступок, чем больше он его обусловливает психологически. Чем в большей степени проступок оказывается психологически обусловленным, с тем большим основанием совершивший его может считаться уголовно ответственным. Если проступок выглядит беспричинным и ничем не обусловленным, проявляется тенденция извинять его. Итак, парадокс: юридическая свобода субъекта доказывается детерминированным характером его проступка; как доказательство его невменяемости представляется отсутствие психологической обусловленности проступка. Вместе с этим не выдерживающим критики парадоксом мономании и чудовищного проступка, психиатрия и уголовное правосудие входят в фазу неопределенности, из которой мы далеко еще не вышли на данный момент: главной проблемой юридической и медицинской мысли стало взаимодействие между судебной ответственностью и психологической обусловленностью. Теперь я хотел бы остановиться на другом периоде, который стал особенно плодотворным для взаимодействия психиатрии и уголовного права: на последних годах XIX в. и первых годах XX в., на времени между первым конгрессом по криминальной антропологии (в 1885 г.) и публикацией Принса «Социальная защита» (1910)8. Что же произошло в промежутке между периодом, который я только что описал, и тем, о котором я хотел бы поговорить теперь? Прежде всего, что касается собственно психиатрии, то от понятия мономании, не без колебаний и возвратов, пришлось отказаться незадолго до 1870 г. Отказаться по двум причинам. В первую очередь, потому, что на смену, в сущности, негативной идее о частичном безумии, ориентированном лишь на одну точку и проявляющемся только в определенные моменты, пришла идея о том, что душевная болезнь не обязательно означает расстройство мысли или сознания, но что она может воздействовать на эмоциональную сферу, инстинкты, автоматическое поведение, при этом почти не задевая формы мысли (то, что назвали моральным безумием, безумием инстинктивным, аберрацией инстинктов и, наконец, перверсией, соответствует разработкам, которые приблизительно в 1840-е годы приняли за показательные примеры девиации в половом поведении). Но мономания оказалась отвергнутой еще и по другой причине: сложилась концепция душевных болезней, имеющих сложную и полиморфную эволюцию, когда на той или иной стадии их развития может обнаруживаться тот или иной конкретный их симптом, и это не только на уровне отдельных индивидов, но и в масштабе целых поколений; имеется в виду идея вырождения. Поскольку для нас стало ясно это эволюционное древо развития проблемы, незачем стало противопоставлять из ряда вон выходящие, чудовищные и таинственные преступления, отсылавшие к непостижимому буйству безумия, — и мелкую преступность, хорошо знакомую и слишком часто встречающуюся, чтобы возникала необходимость прибегать к патологическим диагнозам. Отныне — идет ли речь о непонятных массовых убийствах или о мелких преступлениях (касающихся собственности или сексуальности) — в любом случае можно подозревать либо более или менее серьезное расстройство инстинктов, либо стадии некоего непрерывного процесса (так мы видим, как в сфере судебной психиатрии появляются новые категории в судебной психиатрии — некрофилии около 1840 г., клептомании около 1860 г., эксгибиционизма в 1876 г.; получают свое определение такие формы поведения, как педерастия или садизм). Следовательно, мы имеем психиатрически-криминологический континуум, позволяющий описывать в медицинских терминах любой «уровень» на шкале наказаний. Психиатрический вопрос уже не локализуется на некоторых крупных преступлениях. Даже если на него предстоит дать отрицательный ответ, его следует ставить для всей сферы правонарушений. Это ведет к важным следствиям, что касается юридической теории ответственности. В концепции мономании подозрение на патологию возникало как раз там, где поступок был лишен смысла; безумие считалось причиной возникшей бессмыслицы, и благодаря данной нестыковке со смыслом констатировалась невменяемость. Когда же появился новый анализ инстинктов и эмоциональной сферы, возникла возможность причинно-следственного анализа всех разновидностей поведения, и нарушающих, и не нарушающих право, а также любых степеней их криминальности. Отсюда бесконечный лабиринт, куда заходит юридическая и психиатрическая проблема преступления: если поступок определяется сплетением причинно-следственных связей, то можно ли его считать свободным; не влечет ли он за собой ответственность? И возможно ли осудить человека, если мы не можем восстановить причинно-следственную связь его действий? На фоне этого нового способа постановки вопроса следует упомянуть некоторые преобразования, которые, по крайней мере отчасти, обусловили саму возможность его постановки. Прежде всего, речь идет о разбивке территории на полицейские участки в большинстве стран Европы, что повлекло за собой переустройство и контролируемость городского пространства, а также гораздо более систематическое и гораздо более эффективное преследование мелких правонарушений. Следует добавить, что социальные конфликты, классовая борьба, политические стычки, вооруженные бунты — от разрушителей машин в начале века, мощных забастовок, революции 1848 г. и Коммуны 1870 г. до анархистов в конце века — побудили власти уподобить политические правонарушения преступлениям обычного права, чтобы подорвать уважение к первым. Сюда следует добавить еще один элемент: не раз отмечавшийся крах пенитенциарного аппарата. Мечта реформаторов XVIII в., а затем филантропов последующих эпох состояла в том, чтобы тюремное заключение играло роль подлинного терапевтического средства (при рациональном управлении); результатом должно было быть исправление заключенных. Но ведь давно было замечено, что тюрьма приводила к прямо противоположному результату, что она стала, скорее, школой правонарушений, и что изощреннейшие методы работы судебного и полицейского аппаратов отнюдь не обеспечивали наилучшую из возможных защиту от преступлений, но напротив, благодаря тюрьме, приводили к укреплению криминальной среды. Следовательно, в силу целого ряда причин существующая ситуация характеризовалась высоким социальным и политическим спросом на реагирование на преступление и на репрессии против преступника; своеобразие этого спроса заключалась в том факте, что его можно было помыслить и в юридических, и в медицинских терминах; и все-таки ответственность как центральная тема институтов уголовного права, начиная со Средневековья, казалась совершенно недостаточной для осмысления столь обширной и столь перегруженной ненужными подробностями области медико-юридической преступности. Эта недостаточность — сразу и на уровне концепций, и на уровне институтов — проявилась в конфликте, противопоставившем в 1890-е гг. так называемую школу «криминальной антропологии» и Международную ассоциацию уголовного права. Дело в том, что, отвергая традиционные принципы уголовного законодательства, сторонники итальянской школы, или антропологи криминальности, требовали ни более ни менее, как выхода за пределы права — подлинной «депенализации» преступления с помощью устройства аппарата иного типа, чем тот, что был предусмотрен кодексами. Грубо схематизируя, в криминальной антропологии речь шла о том, чтобы: 1) полностью отбросить юридическое понятие ответственности, выдвинуть в качестве фундаментального вопроса вовсе не степень свободы индивида, но опасность, представляемую им для общества; 2) при этом отметить, что обвиняемые, признававшиеся правом невменяемыми, как больные, безумцы, ненормальные, жертвы неодолимых влечений, суть как раз те, кто на самом деле более других опасны; 3) подчеркнуть, что то, что называют «наказанием», должно быть не наказанием, но механизмом защиты общества; в дальнейшем заметить, что различие существует не между вменяемыми, которых надо осудить, и невменяемыми, которых надо отпустить, но между субъектами, безусловно и определенно опасными, и теми, кто после определенного лечения перестают быть таковыми; 4) сделать вывод, что существуют три основных типа социальной реакции на преступление, или, скорее, на опасность, какую представляет для общества преступник: окончательная элиминация (посредством смерти или заточения в некоем заведении), временная элиминация (подразумевающая лечение), элиминация в некотором роде относительная и частичная (стерилизация, кастрация). Мы прекрасно видим ряд сдвигов, требуемых антропологической школой: от преступления к преступнику, от реально совершенного проступка к опасности, виртуально заключенной в индивиде, от модифицируемого наказания виновного к безусловной защите других. Можно сказать, что мы добрались тут до точки разрыва: криминальность, развивавшаяся от прежней мономании в зачастую тревожной близости к уголовному праву, рисковала быть из него исключенной из-за избытка радикальности. Эта ситуация слегка напоминала изначальную: техническое знание, несовместимое с правом, осаждало его извне, но не могло заставить право себя выслушать. И отчасти подобно тому, как понятие мономании смогло подвести преступления, причины которых были непонятны, под рубрику безумия, — так и понятие вырождения позволяло связать с самыми незначительными преступлениями патологическую опасность для общества, и в конечном итоге — для всего рода человеческого. Все поле правонарушений могло рассматриваться с позиций опасности, а значит — с позиций защиты общества. Праву теперь оставалось только молчать. Или заткнуть себе уши и отказаться слушать. Принято говорить, что основные положения криминальной антропологии подверглись весьма стремительной дис-квалифицикации по нескольким причинам: из-за их связи со сциентизмом, с известной позитивистской наивностью, исцелить нас от которой поставило себе задачу само развитие наук в XX в.; из-за их родства с историческим и социальным эволюционизмом, который в криминальной антропологии вскоре тоже подвергся дискредитации; из-за склонности опираться на нейропсихиатрическую теорию вырождения, которую вскоре разрушили, с одной стороны, неврология, а с другой психоанализ; из-за их неприменимости в сфере уголовного законодательства и в судебной практике. Представляется, что эпоха криминальной антропологии с ее радикальной наивностью закончилась вместе с XIX веком; на смену ей пришла психология правонарушения, гораздо более тонкая и куда более приемлемая для уголовного права. Однако же я полагаю, что на самом деле криминальная антропология, по крайней мере в основных ее формах, не исчезла в столь полной мере, как это принято считать; некоторые из ее основополагающих тезисов, к тому же более всего выходящих за рамки традиционного права, мало-помалу укоренились в уголовном праве и практике. Но это не могло произойти лишь благодаря значимости заключенной в ней истины или благодаря убедительной силе этой психиатрической теории преступления. Дело в том, что произошла настоящая революция «со стороны права». Когда я говорю «со стороны права», то здесь, несомненно, есть преувеличение: ведь уголовные законодательства, за несколькими исключениями (такими, как норвежский уголовный кодекс, но здесь, в конце концов, речь идет о новом государстве)9, и условно исключая некоторые проекты, оставшиеся, впрочем, нереализованными (вроде проекта швейцарского уголовного кодекса), остались примерно такими же, как были: законы об условном осуждении, о рецидиве или о ссылке без лишения прав стали основными модификациями французского законодательства, проникшими в него методом проб и ошибок. Однако я бы рассматривал упомянутые трансформации не с этой стороны, но со стороны понятия виновности, служащего важнейшей теоретической частью уголовных кодексов. Если это понятие смогло измениться, то произошло это не столько из-за какого-то толчка, объясняемого внутренним давлением, сколько потому, что в ту же эпоху значительная эволюция была проделана в области гражданского права. Моя гипотеза такова: именно гражданское право, а не криминология, способствовало тому, что уголовное право изменилось в двух-трех основополагающих вопросах; именно гражданское право сделало возможной прививку криминальному праву всего самого существенного, что было в криминологических тезисах той эпохи. Вполне возможно, что при этой перестройке, которая вначале свершилась в гражданском праве, юристы не прислушивались к основным положениям криминальной антропологии или, по меньшей мере, не обладали инструментом, способным открыть им путь в правовую систему. На первый взгляд, может показаться странным, но именно гражданское право способствовало утверждению в уголовном праве положений кодексов и науки. Эта трансформация в гражданском праве происходит вокруг понятий несчастного случая, риска и ответственности. В целом следует подчеркнуть значение, которое приобрела — преимущественно во второй половине XIX в. — проблема несчастного случая, и не только для права, но и для экономики и политики. Мне скажут, что система страхования продемонстрировала важность, которую отводили непредвиденным случаям уже начиная с XVI в. Но, с одной стороны, страхование касалось лишь индивидуальных рисков, а с другой — оно полностью исключало ответственность заинтересованного лица. И вот, в XIX в., с развитием наемного труда, промышленной техники, машинного производства, транспортных средств, городских структур возникло два важных явления: прежде всего, риски, на которые приходилось идти третьим лицам (предпринимателю, подвергавшему своих работников несчастным случаям на производстве; агентам по перевозке, подвергавшим несчастным случаям не только пассажиров, но и людей, случайно оказавшихся на дороге); затем тот факт, что несчастные случаи зачастую были связаны с ошибкой, хотя и минимальной (невнимание, отсутствие предосторожности, небрежность), и к тому же совершенной тем, кто не мог нести за нее гражданскую ответственность и выплатить связанную с ней компенсацию за ущерб. Проблема состояла в правовом обосновании ответственности при отсутствии вины. Сюда были направлены усилия западных, преимущественно немецких, специалистов по гражданскому праву, которых к этому подталкивали требования бисмарковского общества — общества, стремящегося не только к дисциплине, но и к защите своих членов. В этих исследованиях ответственности без вины специалисты по гражданскому праву выделили ряд важных принципов: 1) Ответственность должна устанавливаться, исходя не из ряда совершенных проступков, но из сочетания причин и следствий. Ответственность обосновывается не совершенной оплошностью, а причиной: такова Causalhaftung(10) у немецких юристов. 2) Причины эти бывают двух порядков, каковые не исключают друг друга: цепочка точно установленных конкретных фактов проистекающих один из другого; а также появление рисков, неотъемлемо присущих конкретному типу действия, оборудованию, предприятию. 3) Разумеется, эти риски следует сводить к минимуму систематично и неуклонно. Но очевидно, что полностью устранить их нельзя, и что ни одно из предприятий, характерных для современного общества, не существует без риска. Как писал Салей: «Отношения причинно-следственной связи, сопрягающейся с чисто материальным фактом, который сам по себе предстает как факт рискованный, — не беззаконный, не противоречащий обычаям современной жизни, — но пренебрегающий парализующей действие крайней осторожностью, гармонирующий с неизбежной на сегодня деловой активностью и, следовательно, бросающий вызов ненависти и приемлющий риски, — вот закон сегодняшней жизни, вот ее общее правило, и право создается для того, чтобы отражать актуальную концепцию души, соизмеряясь с ее постепенной эволюцией»(11). 4) В случае этой ответственности без вины, ответственности, сопряженной с риском, который невозможно полностью устранить, возмещение убытков устанавливается не для того, чтобы санкционировать некое квази-наказание, но для того, чтобы, с одной стороны, исправить промах, а с другой асимптотическим способом уменьшить риски в будущем. Исключив в системе ответственности элемент вины, специалисты по гражданскому праву ввели в право понятие причинной вероятности и риска, а также сформулировали идею такой санкции, каковая имела бы функцию защиты, предохранения от неизбежных рисков, оказания на них определенного прессинга. И вот — как ни странно — именно эта депенализация гражданской ответственности послужила образцом для уголовного права. И произошло это на основании предложений, сформулированных криминальной антропологией. В сущности говоря, кто же такой «врожденный преступник» или дегенерат, или криминальная личность, если не тот, у кого, в соответствии с трудно восстанавливаемой причинно-следственной связью, особенно высок индекс вероятности совершения преступления? Ну что ж, совершенно так же, как мы можем определить гражданскую ответственность, не устанавливая вину, но лишь оценив создаваемый риск — от которого следует защищаться, хотя устранить его невозможно, — совершенно так же мы можем сделать индивид уголовно ответственным при том, что нам не придется устанавливать, были ли у него какие-то намерения и есть ли вина, — но всего лишь сопрягая его проступок с риском преступления, заложенным в самой его личности. Он несет ответственность, поскольку одним своим существованием создает риск и даже в том случае, если он невиновен, — так как не способен в полной свободе воли выбрать между добром и злом. Следовательно, целью санкции будет не наказание правового субъекта, который намеренно преступил закон, но по мере возможности — либо посредством элиминации, либо посредством исключения, либо при помощи разнообразных ограничений, либо же терапевтическими мерами — уменьшить риск совершения преступления, связанный с тем или иным индивидом. Основная идея «социальной защиты» в том виде, как она была изложена Принсом в начале XX века, сформулирована путем перенесения в криминальное правосудие разработок нового гражданского права. История конгрессов по криминальной антропологии и конгрессов по уголовному праву на переломе двух столетий, хроника конфликтов между учеными-позитивистами и юристами-традиционалистами, ослабление противостояния в эпоху Листа, Салея, Принса; начиная с этого момента стремительный уход со сцены итальянской школы, сдача позиций школы юристов, выступающей против криминальной психологии, создание относительного консенсуса вокруг криминологии, готовой стать доступной для права вообще и уголовного права, учитывающей криминологическое знание, — все это как будто свидетельствует в пользу того, что как раз в эти годы была найдена та «точка схождения», в которой возникла настоятельная потребность. Этой точкой было основополагающее понятие риска. Право ставит его во главу угла благодаря идее ответственности без вины, а антропология и психиатрия — идее вменяемости без свободы действий. Принсом в сентябре 1905 г. на заседании международного союза уголовного права12 были введены отныне центральные термины «опасной личности», или «ужасающей опасности» [terribilite]. Я не буду упоминать здесь бесчисленные законодательства, регламенты, циркуляры, в которых во всем мире было так или иначе задействовано понятие опасного состояния. Я хотел бы лишь подчеркнуть два-три момента. Во-первых, после чудовищных беспричинных преступлений начала XIX в. дискуссия шла не по поводу свободы воли преступника, даже если этот вопрос всегда оставался актуальным. Действительной разработке подверглась проблема опасного индивида. Существуют ли индивиды, опасные по своей сути? Как их распознавать и как реагировать на их присутствие в обществе? Уголовное право на протяжении прошлого столетия эволюционировало не от морали свободы к науке психического детерминизма; скорее, оно распространило, сформировало и кодифицировало принцип подозрительности в отношении опасных индивидов и способы их обнаружения: от редко встречающейся чудовищной фигуры мономана к достаточно распространенной, заурядной фигуре дегенерата, извращенца, психически неуравновешенного или незрелого человека и т. д. Надо также отметить, что эта трансформация происходила не только в направлении от медицины к праву в силу давления рационального знания на старые предписывающие системы; эта трансформация работала и с помощью непрерывно действующего механизма запроса и взаимодействия между медицинским или психологическим знанием и юридическими институтами. И нельзя сказать, что последние шли на уступки. На границе медицины и правосудия и в результате их взаимообмена сложились некая предметная область и определенная совокупность концептов. Следовательно (и на этом я хотел бы особо остановиться) большинство понятий, сформированных таким образом, являются оперативными и для судебной медицины, и для психиатрической экспертизы в криминальных вопросах. Но разве в право не было введено нечто большее, нежели неопределенность проблематичного знания, т. е. рудименты другого права? Ведь современная уголовная юрисдикция — и наиболее явным образом после Беккариа — предоставляет обществу право распоряжаться индивидами лишь на основании того, что они сделали: только некое деяние, определяемое законом как правонарушение, может послужить поводом для санкции, несомненно, видоизменяемой в зависимости от обстоятельств или намерений. Но разве, все более беря за основу не только преступника в качестве субъекта действия, но и опасного индивида как виртуального субъекта действия, разве в таком случаен не предоставляют обществу права распоряжаться индивидом, исходя из того, кем он является? Разумеется, уже исходя не из того, кто он по статусу (как было в обществах Старого Режима), но из того, кто он по природе, по своему душевному складу, на основании его характерных черт или психологических переменных. Право, тяготеющее к тому, чтобы вершить правосудие, рассматривая индивида как данность: вот что совершенно не укладывается в рамки того уголовного права, о котором мечтали реформаторы XVIII в. и которому предстояло абсолютно эгалитарным образом ввести санкции против правонарушений, эксплицитно и предварительно определяемых законом. Мне, несомненно, скажут, что вопреки этому обобщенному принципу право на наказание, даже в XIX в., видоизменялось, исходя не только из того, что люди делают, но и исходя из того, кем они являются, или из того, кем они предположительно являются. Стоило принять основные современные кодексы, как сразу же начались попытки сделать их более гибкими посредством законодательств о смягчающих обстоятельствах, рецидивах или условном лишении свободы; в таких случаях речь шла о том, чтобы помимо деяний принимать во внимание и лиц, их совершивших. И, несомненно, углубленное сравнительное изучение решений правосудия с легкостью продемонстрировало бы, что в сфере уголовного права правонарушители присутствовали как минимум в такой же степени, что и их правонарушения. Правосудие, которое осуществлялось бы только исходя из деяний, несомненно, является утопией, и не всегда желательной. Но, по меньшей мере с XVIII в. оно образовывало руководящий юридически-моральный принцип, главенствующий в современном уголовном праве. Следовательно, ни ранее не могло, ни в данный момент не может идти и речи о том, чтобы упоминать его между делом. Исподволь, медленно и как бы снизу и фрагментарно, часть за частью уголовное право организуется исходя из того, кем человек является: потребовалось почти сто лет на то, чтобы понятие «опасного индивида», виртуально присутствовавшее в мономании первых психиатров, оказалось принятым юридической мыслью, — а по прошествии этих ста лет если оно и действительно стало центральной темой психиатрической экспертизы (во Франции психиатры в качестве экспертов гораздо чаще говорят об опасности, которую представляет индивид, чем о его ответственности), то право и кодексы как будто бы не решаются предоставить ему место: в основательной переработке Уголовного кодекса, которую сейчас готовят во Франции, всего-навсего удалось заменить старое понятие «помешательства», в силу которого лицо, совершившее проступок, не несло ответственности, понятиями разумности и контроля, представляющими собой слегка модернизированную версию прежнего понятия. Возможно, законодатели предчувствуют опасность, связанную с правом вмешиваться в судьбу индивидов, если исходить из того, что из себя представляют эти индивиды: судьба общества в результате может сложиться самым неблагоприятным образом. Тем не менее, на уровне функционирования судебного аппарата всё более обнаруживается потребность полагать, что он судит человека таким, каков он есть, и за то, каков он есть. Сцена, которую я изобразил вначале — тому свидетельство: когда человек предстает перед судьями, не имея за собой ничего, кроме преступлений, когда ему нечего больше сказать, когда он не снисходит до суда, чтобы сообщить ему некую тайну самого себя, тогда... ПРИМЕЧАНИЯ 1.«About the Concept of the «Dangerous Individual» in 19th Century Le gal sychiatry», Journal of Law and Psychiatry, vol. I, 1978, pp. 1—18. 2. Речь идет о деле Патрика Анри, с которым судилась г-жа Бадентер. 3. Дело, о котором сначала сообщил страсбургский доктор Райссайзен (Reisseisen), «Examen d'un cas extraordinaire d'infanticide», Jahrbuch der Staatsarzneikunde, J. H. Koop ed., vol. XI, 1817, а затем Шарль Марк (Маге) в De la folie consideree dans ses rapports avec les questions midico-judiciai- res, Paris, Bailliere, 1840, t. II, pp. 130—146. 4. 4 ноября 1825 г. Анриетта Корнье отрезала голову Фанни Белон, девочке, которой был 1 год 7 месяцев и за которой она присматривала. После первой экспертизы, проведенной Аделоном, Эскиролем и Левейе, адвокаты служанки обратились за судебно-медицинской консультацией к Шарлю Марку. Маге (С), Consultation medico-legale pour Henriette Cornier, accusee d'homicide commis volontairement et avec premeditation (1826), затем в De la folie, op. cit., t. II, pp. 71—130. См. также Georget (E.), Discussion medico-legale sur la folie, suivie de I'examen du proces criminel d'Henriette Cornier et de plusieurs autres proces dans lesquels cette maladie a ete allegue comme moyen de defense, Paris, Migneret, pp. 71—130. 5. Metzger (J. D.), Gerichtlich-medizinische Beobachtungen, Kdnigsberg, J. Kanter, 1778—1780,2 vol. Hoflbauer (J. C), Untersuchungen uberdieKrankheiten der Seele und der verwandten Zustande, Halle, Trampen, 1802—1807,3 vol. Esquirol (J. E. D.), Des maladies mentales considerees sous les rapports medical, hygienique et medico-legal, Paris, Bailliere, 1838, 2 vol. Georget (E.), Examen des proces criminels des nommes Leger, Feldtmann, Lecouffe, Jean- Pierre et Papavoine, suivi de quelques considerations medico-legales sur la li-berte morale, Paris, Migneret, 1825. Hellis (W. C), A Treatise on the Nature, Symptoms, Causes and Treatment of Insanity, with Practical Observations on Lunatic Asylums, Londres, Holdsworth, 1838 {Traite de I 'alienation mentale, ou De la nature, des causes, des symptomes, et du traitement de la folie, trad. T. Archambault, avec des notes d'Esquirol, Paris, J. Rouvier, 1849). Combe (A.), Observations on Mental Derangement, Edinburgh, J. Anderson, 1831. Фуко употребляет архаичный термин alienistes. — Прим. пер. 6. Hobbes (Т.), Leviathan, or The Matter, Form and Power of Common wealth Ecclesiastical and Civil, London, Andrew Crooke, 1651 (Leviathan. Traite de la matiere, de la forme et du pouvoir de la Republique ecclesiastiqie et civile, trad. F. Tricaud, Paris, Sirey, 1971). 7. I Международный конгресс по криминальной антропологии (Рим, ноябрь 1885 г.), Actes du congres, Turin, 1886. Prins (A.), La Defense sociale et les Transformations du droitpenal, Bruxelles, Misch et Thron, 1910. 8. Расторжение унии Норвегии с Швецией произошло в 1905 г. —Прим. пер. |
|
Прочитавших: 4458 Топ-5 самых читаемых Новостей за последние 30 дней:
Новости Яна Маламуд стала партнёром Адвокатского бюро «Бартолиус» [673] Legal Run 2025: стартовала онлайн-регистрация на забеги в первых 5 городах [466] |
|